Р. Г. Назиров Петербургская легенда и литературная традиция

Назиров Р. Г. Петербургская легенда и литературная традиция //
Назиров Р. Г. Русская классическая литература:
сравнительно-исторический подход. Исследования разных лет:
Сборник статей. — Уфа: РИО БашГУ, 2005. — С. 58 — 70.

Р. Г. Назиров
Петербургская легенда и литературная традиция

В современном литературоведении понятие «петербургская легенда» воспринимается как определение литературной традиции, связанной с созданием яркого художественного образа великого города. Старая литературоведческая школа, справедливо и обоснованно отвергнутая современной советской наукой, связывала эту традицию с влиянием древней, в частности христианской мифологии. Между тем, петербургская легенда возникла из позднефольклорных источников, из специфического петербургского фольклора. Настоящая статья (часть более обширной работы) содержит попытку новой постановки этой проблемы.

Исток легенды о Петербурге — предсказание его скорой и неминуемой гибели, исходившее из кругов антипетровской оппозиции, МИ. Семевский относит к 1722 году слухи о зловещих знамениях в петербургском Троицком соборе, возникшие среди духовенства и быстро охватившие весь город: «Петербургу быть пусту!» Дьякон от Троицы, который первым разнес слух о грозящем запустении Петербурга, был осужден на три года каторги1.

Идейные тенденции этих предсказаний, сильно волновавших народ, совпадали с известной традицией русского клерикализма, с пророчеством о всемирно-исторической миссии Москвы: «Два Рима падоша, а третий стоит, а четвертому не быти». Своевольное возвеличение Петром его невской столицы, названной именем св. Петра, первого епископа Рима, ассоциировалось во многих русских умах с понятием «четвертого Рима»: в свете учения старца Филофея это должно было представляться консервативным кругам как историческое кощунство, с необходимостью влекущее за собой божью кару. В петербургской легенде с самого начала заложено представление о неотвратимом возмездии, заложено понятие кары.

Традиция религиозно-политической мысли, идущая от Филофея, соединилась с анимистическими верованиями финнов, помнивших грандиозное наводнение 1691 года, которое затопило всю дельту Невы. Но главный смысл предсказания о гибели Петербурга — не божья кара за кощунство и не месть стихий. На современников страшное впечатление произвели методы великого плотника, безжалостное обращение Петра с «человеческим материалом». Петербург построен на костях мужиков. Иностранцы называли огромные цифры: датский посол, например, исчислял погибших при строительстве Петербурга в 60 тысяч. Русский народ был потрясен такими египетскими строительными расходами — отсюда и представление о греховности Петербурга, и вполне реальная жажда мести. Архивы Преображенского приказа сохранили дело Петра Маслова, объявившего за собой «слово и дело» и показавшего, что на Васильевском

59

острове в кабаке собирались работные люди и похвалялись «в разор разорить» Петербург (1729). Первородный грех Петербурга состоял в том, что его красота и великолепие основаны на мученической смерти подневольных строителей города.

Петербургская легенда — это социальный протест в фантастической форме. Выражением того же протеста были и две легенды о Петре: «одна легенда гласила, что Петр — самозванец, а другая, что — антихрист»2.

Социальный протест сливался с верой в потустороннего заступника, с пророчеством о гибели греховного города от мести стихий. Советский литературовед Н. П. Анциферов трактовал петербургскую легенду как новый вариант древнего космогонического мифа . Привлекаемые им для объяснения «петербургского мифа» халдейские предания, Ветхий завет и Апокалипсис представляются в данном случае излишними украшениями. К чему здесь Мардук и Тиамат, Левиафан и Новый Иерусалим, если гораздо ближе стоят средневековые сказания об ушедших под воду городах (Лионнес в артуровском цикле, Винета в славяно-немецких преданиях, Китеж в русских легендах)?

К тому же сама историческая жизнь Петербурга порождала легенды. Через три недели после погребения Петра во время всенощной Ягужинский влетел в Петропавловский собор и, обращаясь к стоявшему среди церкви гробу императора, стал громко жаловаться на своего обидчика Меньшикова. То был первый случай заклятия усопшего Петра.

Блеск и роскошь переродившейся династии накладывали на жизнь Петербурга театральный отпечаток. Европу поразил Ледяной дом, построенный в 1740 году для свадьбы шута Кульковского (князя Сергея Голицына) с калмычкой Бужениновой. Весь XVIII век Москва фрондировала против петербургской администрации и называла новую столицу «немецким городом». Построенный в классическом стиле, полный колоннад и «языческих идолов», Петербург так резко отличался от русских городов и особенно от Москвы, что казался русским людям не настоящим, бутафорским городом. В такой атмосфере легко возникали суеверные слухи. Появился слух, что за несколько дней до смерти Анны Иоанновны в тронном зале разгуливало привидение, точь-в-точь похожее на нее. Императрица вышла из опочивальни уже в пудермантеле и спросила: «Кто ты? Зачем ты пришла?» Привидение молча поднялось по ступеням трона и исчезло. Анна сказала Бирону: «Это моя смерть».

Петербург посетили Сен-Жермен, Казанова, граф Феникс (Калиостро). Последний, по преданию, показал Зорину беспроигрышную комбинацию в фараоне.

После драмы в Ропше распространился слух, что Петр III остался жив и скрывается. Один за другим появлялись самозванцы, пока самый грозный из них, Емельян Пугачев, не потряс империю до самых

60

оснований. Красавица-претендентка княжна Тараканова умерла в крепости от чахотки и допросов с пристрастием (1775); вскоре возникла легенда о ее гибели во время наводнения 1777 года в затопленном равелине. После каждого наводнения повторялись рассказы о размытых кладбищах и о гробах недавно похороненных мужей, приплывающих обратно к веселым вдовам.

Вновь и вновь обращались взоры к усопшему Петру. По поводу победы при Чесме (1770) митрополит Платон произнес в Петропавловском соборе проповедь в присутствии Екатерины II и двора; сойдя с амвона, он ударил посохом по гробнице Петра Великого, призывая его восстать и посмотреть на свое детище — русский флот. «Чего он его кличет? — шепнул Кирилл Разумовский. — Если он встанет, нам всем достанется».

Екатерина воздвигла Петру великолепный памятник. Журналист В. Г. Рубан тотчас сочинил стихотворение «К монументу Петра Первого», имевшее большой успех. Памятник стал центральным символом Петербурга.

Короткое царствование Павла дало новую пищу легенде. Он поставил на «коннетабле», перед воротами Михайловского замка, конную статую своему любимому прадеду Петру I (работы Карло-Бартоломео Растрелли). Когда в ночь с 11 на 12 марта 1801 года Павел был задушен в Михайловском замке, возник слух, что незадолго до этого во время ночной прогулки царя ему явился сошедший с пьедестала памятник Петра на «коннетабле» и предсказал беду.

Так, к началу XIX века сложилась устная петербургская легенда, т. е. целый комплекс слухов и сказаний, включавший такие политические слухи, как подмена Петра I в Неметчине и чудесное спасение Петра III. Основные мотивы петербургской легенды — это «неестественность» Петербурга («четвертому Риму не быти»), его обреченность гибели от воды, возвращающиеся мертвецы и призраки. Дух легенды — это дух социального протеста, идея возмездия. Пугачев, этот «чудесно избавленный от смерти» крестьянский Петр Федорович, прямо грозил своей «неверной жене» Екатерине II. Переходя от фантазии к практическому действию, народ делал из легенды непосредственно террористические выводы. Вскоре после 1801 года возник слух, что по заброшенному Михайловскому замку бродит ночами неприкаянная тень Павла. Призраки царей прочно вошли в петербургский фольклор. Этот фольклор был гениально освоен Пушкиным.

Русская литература восемнадцатого века чужда духу легенды. Условный мифологизм классической поэтики противоположен живому фольклору. Один лишь Державин, блестящий импровизатор собственных «мифов», внес оживление в это царство каменных аллегорий. Но живой фольклор мало повлиял на его поэзию.

61

Пушкин хорошо изучил русскую литературу XVIII века. Исследователи не раз указывали на связи его творчества, в частности поэмы «Медный всадник», с литературой классицизма. В то же время ясно, что между классицизмом и этой поэмой лежит пропасть, через которую Пушкин сознательно строит мост, возрождая в новой системе высокую героико-философскую традицию. Он не продолжает классицизм, он к нему отчасти возвращается. Его историко-философское восприятие Петербурга отчасти намечено в «Вольности» (1817). Но ряд современных ему поэтов разрабатывал тему Петербурга полнее. «Петербург» ПА. Вяземского (1818) связан с традициями классицизма, но оживляется конкретными описаниями и завершается призывом к царю дать России конституцию (перекличка с «Вольностью»). Вяземский прославляет Петербург в традиционном стиле:

Я вижу град Петров чудесный, величавый, По манию царя воздвигнутый из блат…

После 14 декабря и крушения всех надежд Вяземский заговорил о Петербурге в ином тоне: «Прости, блестящая столица! Великолепная темница, великолепный желтый дом…» («Коляска», 1826).

Подобные инвективы были уже в большом ходу, когда реакционер СП. Шевырев в «Петрограде» (1829) восславил город Петра и победу героя над морем. Фальконетова статуя воспевается здесь как священное изображение бога-покровителя:

Зоркий страж своих работ, Взором сдерживает море И насмешливо зовет: «Кто из нас могучей в споре?»

Традиционная тема борьбы героя и стихии решается в категориях классицизма: Петр — победитель слепой, неразумной стихии. У Шевырева есть и строка: «Побежденная стихия». Это бездумно-героическое решение темы есть окаменевшая схема воспевающей поэзии. Никакого космогонического мифа здесь нет. Классицистский штамп победы над стихией мы видим и в надписях на портретах Коперника «Terrae motor, Solis stator» («Движитель Земли, остановитель Солнца»). В 1696 году по случаю взятия Азова в Москве выбили медаль с ликом Петра и надписью: «Молниями и водами победитель». Шевырев с его казенной героикой стоит в самом конце агонизирующей традиции.

Его решению, казалось бы, прямо противоположна романтическая мистерия B. C. Печерина «Торжество смерти» (1833). Поэт изобразил Немезиду с бичом, повелевающую ветрами и затопляющую «преступный град» волнами моря; хор пяти «померкнувших звезд» — казненные декабристы, а Поликрат Самосский — это Николай I. С удивительным

62

религиозно-фанатическим равнодушием славит Печерин гибель «преступного града»:

Наказуется гордыня
И народов и царей,
И равно сечет богиня
Флот и лодку рыбарей!

В мистерии Печерина реализуется старое пророчество, лежащее в основе петербургской легенды, но апокалиптика Петербурга здесь имеет революционный смысл. При всей противоположности этой и подобных аллегорий казенной героике классицистского Петербурга, здесь нет принципиального отличия от высокой традиции: старая тема «герой и стихия» решается у Печерина противоположным Шевыреву образом, но это все та же тема, только вместо Петра и моря мы видим тирана Поликрата и Немезиду. Тирану придана сверхчеловеческая сила зла, он «героичен», а стихия показана как орудие Провидения. Сохраняется старая оппозиция героя и стихии. Народ — пассивный созерцатель борьбы.

Пушкин отверг и классицистскую, и романтическую трактовки темы Петербурга. О «Медном всаднике» Б. В. Томашевский писал: «Конечно, о Петербурге писали и до Пушкина. Известна даже прямая зависимость начальных стихов поэмы от прозы Батюшкова. „Похвалу царствующему граду Санктпетербургу“ писал еще Тредиаковский. Но узаконил эту тему, конечно, Пушкин. Равно узаконил он тему Медного всадника, хотя и до него мы встречаем в литературе символизацию фальконетова памятника… В своей поэме Пушкин утвердил за художественными образами Петербурга и Медного всадника новое синтетическое значение»4.

Пушкин не только узаконил эту тему — он создал новый для русской литературы образ Петербурга. Совершенно прав СМ. Бонди, говоря о трагической незавершенности поэмы «Медный всадник»5. Как отличается ее финал от финала шевыревского «Петрограда», где Медный всадник самодовольно издевается над стихией! По сути дела, антитезы Петра и стихии у Пушкина просто не существует. В самом бешеном бушевании потопа, среди гибели людей, поэт изображает равнодушное величие Петра:

И, обращен к нему спиною,
В неколебимой вышине,
Над возмущенною Невою
Стоит с простёртою рукою
Кумир на бронзовом коне.

Петр противопоставлен не стихии, а «маленькому человеку» — совершенно новому лицу трагедии. Если в антитезе «герой-стихия» Петр представлял человечество, то в антитезе «герой-маленький человек» возникает принципиально иное отношение. «Властелин судьбы» (этой формулой поэт снимает антитезу героя и стихии, могучего тирана и 

63

Провидения) всю ночь преследует Евгения, несчастного протестанта против судьбы.

Где начало столь радикальных изменений концепции и структуры? Конечно, в самих исторических событиях эпохи, в историко-философских размышлениях Пушкина после поражения декабристов. Но этим сказано слишком мало: переходя от истории и биографии непосредственно к художественному произведению, мы слишком огрубляем действительный процесс. Генезис «Медного всадника» неясен без учета предшествующей ему устной легенды. В книге «Достоевский и романтический реализм» Д. Фэнгер говорит, что Пушкин в «Медном всаднике» открыл трагическую ноту Петербурга: «Абстрактному величию противопоставлена конкретная гибель смиренных людей, общественному подвигу — частная жертва.

Тем самым, образ города раздваивается: более уже не пассивно героический, он становится активным и кроме того — антагонистичным». Ощущение нереальности города составляет «сердцевину петербургского мифа». Откуда же оно возникло? Д. Фэнгер отвечает: «Фантастическая атмосфера города была фактом». Это все. Американский исследователь изображает Пушкина «мифотворцем», создателем «петербургского мифа» (тезис русской символистской критики)6.

Об истоках «Медного всадника» говорится в работе В. Э. Вацуро «Пушкин и проблемы бытописания в начале 1830-х годов». Рассматривая историю толкований поэмы от прямого политического аллегоризма до мистериальности, Вацуро отмечает связи крайних толкований в критике с двумя литературными традициями: 1) понимание наводнения как бунта стихии против гиганта-преобразователя («Петроград» Шевырева, «Эльса» Одоевского) и 2) прямое аллегорическое изображение революционных событий («Стихи о наводнении» А. И. Одоевского, «Торжество смерти» Печерина, «Памяти Рылеева» Огарева). Вацуро справедливо утверждает, что внутренний смысл мотива наводнения «лишь отчасти может быть понят в пределах литературной традиции». Предыстория мотива уходит в сферы «политики и социального быта». Наводнение — социальный символ, значение которого раскрывается в контексте полемик о Петербурге и Москве, о двух типах общежития в России7.

Во всем этом много верного, но Вацуро, кажется, недооценивает тот факт, что проблематика «Москвы и Петербурга» отнюдь не датируется началом XIX века. Полемика вспыхнула, едва умер Петр I. Но в XVIII веке спор двух столиц носил политический характер (борьбы двух партий внутри дворянства), а в XIX веке приобрел философско-историческое звучание. Это явилось следствием колоссального давления народного сознания в период Отечественной войны 1812 года; само же народное понимание спора двух столиц сложилось ранее: устная легенда уже содер-

64

жала и социальный символ наводнения, своего рода небесной кары за народные муки, и чувство противоестественности Петербурга.

Пушкин с его жадным любопытством к рассказам о царствованиях Екатерины и Павла, с его огромным интересом к фольклору, воспринял важнейшие элементы народной легенды о Петербурге. В научной литературе сохранился след пушкинского контакта с легендой. Мы говорим о рассказе Соболевского (в передаче П. И. Бартенева) об источниках замысла «Медного всадника». По Соболевскому, исходную фабулу дал Пушкину граф Михаил Виельгорский. Он рассказал поэту о майоре Батурине, который в 1812 году много раз видел один и тот же сон: майор видел себя на Сенатской площади, у фальконетова памятника, лицо Петра медленно поворачивается, всадник спускается со скалы и скачет по петербургским улицам, слышен топот меди по мостовой, он въезжает в Каменноостровский дворец, навстречу выходит Александр, и всадник предсказывает, что пока он, памятник, стоит на своем месте, Петербургу нечего опасаться за свою судьбу.

Историческая обусловленность рассказа ясна. В 1812 году царь и правительство в страхе ожидали марша Наполеона на север. Начали укладывать и вывозить «казенные сокровища»; П. С. Молчанову, управляющему делами Комитета министров, было поручено в случае неминуемой опасности для Петербурга вывезти фальконетову статую, ему даже выдали на это 20 тысяч рублей. Как реакция на эти панические меры могла возникнуть патриотическая легенда о явлении памятника Александру (см. выше о сходном «явлении» статуи Петра Великого Павлу). Эта легенда в бартеневской передаче искажена введением деталей из самой поэмы Пушкина, что в глазах строгих критиков компрометирует сообщение Соболевского. На наш взгляд, никакого сновидения не было, и рассказ этот

— фольклорного происхождения.

О контакте Пушкина с петербургскими народными сказаниями сигнализирует строка канонического текста: «гроба с размытого кладбища». Как уже говорилось, эти гроба, приплывающие к вдовам, стали излюбленной деталью народных рассказов о петербургских наводнениях. Этот мотив «возвращающихся покойников» послужил сюжетом для рассказа В. Ф. Одоевского «Насмешка мертвеца», который создавался одновременно с поэмой Пушкина «Медный всадник».

Пушкин не просто следует легенде, он «вмешивается» в нее. Нет у народа никаких небесных заступников, никто не отомстит за его страдания. Царившее в легенде отношение мифического союза между стихией и народом у Пушкина перевернуто: стихия враждебна не Петру, а простому человеку. Судьба — против народа, историческая необходимость

—   против человека. Если в революционных аллегориях Александра Одоевского («И день настал…»), Печерина («Торжество смерти») и позже

65

Огарева («Памяти Рылеева») наводнение было символом революционной стихии, неизбежной мести Провидения тиранам России, то у Пушкина эта ярость стихий направляется против народа. Пушкин прямо говорит:

…Народ
Зрит божий гнев и казни ждет.

Получается явное различие между отношениями во вступлении к «Медному всаднику» и в картине наводнения. Если во вступлении нам представляется гигант-преобразователь, обманчиво сходный с классицистской традицией «победителя стихии», то в картине наводнения перед нами уже «кумир на бронзовом коне», который вовсе не борется с судьбой. Он назван «мощным властелином судьбы», и подверженность Пстербурга периодическим потопам — условие, изначально принятое Петром: жертвы входят в расчет его победы, как 60 тысяч строителей города в начале XVIII века. Поэтому Медный всадник выглядит среди бушевания стихии величественно равнодушным. Центральный символ петербургской легенды — наводнение — вступает в новые отношения с великим героем и с народом, подчиняясь новому символу — Медному всаднику и группируясь с ним в одну силу, противоположную маленькому человеку. Поэтому представляется внутренне логичным бунт Евгения, обвиняющего в гибели близких, в страданиях простого человека именно величественного «чудотворного строителя».

Пушкин был в высшей степени человеком своего времени, глубоко чувствовал свою историческую эпоху. Он сам в молодости воспевал стихию и позже в X главе «Онегина» вспоминал об эпохе испанской революции, неаполитанского восстания и греческих этеристов во главе с Ипсиланти:

Тряслися грозно Пиренеи,
Волкан Неаполя пылал.
Безрукий князь друзьям Мореи
Из Кишинева уж мигал…

Но вскоре народные «волканы» разочаровали Пушкина, о чем свидетельствует уже стихотворение «Свободы сеятель пустынный» (1823). Его последние надежды были расстреляны картечью Сухозанета 14 декабря 1825 года. Прежний энтузиаст вольной стихии, веривший в неизбежное наступление кровавой пасхи — революции, он переживает глубокий философский перелом. Судьба вовсе не обязательно должна снасти Россию от деспотизма и покарать деспота: это нужно было бы сделать, но это безнадежная задача. В Пушкине исчезает беспечно-восторженная вера в стихию, правоту судьбы, и он начинает горько осознавать страшное бремя истории на плечах мыслящей личности. Человек, столь слабый перед лицом жестокой эпохи, должен сам взять на

66

себя ту страшную ответственность, которую прежде наивно возлагали на стихию.

Еще раз подчеркнем это принципиальное различие. Александр Одоевский писал:

И день настал, и истощилось
Долготерпение судьбы,
И море шумно ополчилось
На миг решительной борьбы…

В этой знаменитой революционной аллегории («Стихи о наводнении», ошибочно приписывавшиеся Лермонтову) судьба означает справедливый приговор истории. В «Медном всаднике» Пушкина судьба выглядит жестокой и несправедливой, в наводнении «народ зрит божий гнев», Петр — «мощный властелин судьбы», а отчаяние Евгения передается в конце первой части поэмы строками:

Или во сне
Он это видит? иль вся наша
И жизнь ничто, как сон пустой,
Насмешка неба над землей?

Здесь уже формируется в сжатом виде та самая возмущающая душу героев Достоевского идея об издевательском характере мировой необходимости (мир как «диаволов водевиль», по выражению Кириллова в «Бесах»).

Пушкин взял из народной легенды главное, обнажил ее нерв — протест, выразившийся в знаменитой кульминации «Медного всадника». Трансформация, произведенная при этом Пушкиным, заключается в том, что функции «мести и угрозы» Петру переходят от стихии к человеку, от мифического заступника к живому страдальцу. В «Медном всаднике» маленький человек впервые поднимается до уровня природной силы, заменяет карающую стихию. Личность маленького человека противостоит великому герою, воплощенному в величественном памятнике, который оживает в момент сюжетного взрыва, что делает фигуру героя ужасающей. Поэт подчеркивает: «Ужасен он в окрестной мгле!» Это противостояние Евгения страшному кумиру означает колоссальное возвышение страдающей личности. Пусть бунт Евгения безумен, пусть он заранее обречен на поражение, — это поражение трактуется как трагедия, гибель героя возвышенно печальна. Такого возвышения не знала мировая литература. Нужна была пушкинская гениальная дерзость, чтобы ввести привычный еще со времен Жан-Поля образ маленького человека в столь высокий символический ряд.

Споря с легендой, Пушкин опровергает пророчество о гибели Петербурга: «Красуйся, град Петров, и стой || Неколебимо, как Россия…» Для него Петербург уже связан с Россией: можно сказать, Россия в лице

67

Пушкина усыновила Петербург. Но в сердце «неколебимого» города остается трагедия. Петербургская повесть Пушкина — не только и не столько прославление города, сколько гуманистическая «боль о человеке», которая станет нравственным ядром русского реализма.

Вместо славословий Петербургу, бездумных и в новую эпоху звучавших совсем уже казенно, вместо проклятий городу царей, проклятий, забывающих о судьбе личности, Пушкин создал новый образ Петербурга — города трагической красоты и безумия. И при этом он опирался на петербургскую легенду с ее духом протеста и возвышенной фантастикой. Постоянное внимание Пушкина к петербургскому фольклору проявилось и в создании устной сказки «Уединенный домик на Васильевском острове» (обработанной Титовым в 1829 году), и в «Пиковой даме», сюжет которой связан с одним из мотивов петербургской легенды (приезд в Петербург Калиостро, показавшего Зоричу беспроигрышную комбинацию в фараоне). Не случайно этот мотив вводится в повесть как семейное предание Томского.

Н. Н. Петрунина и Г. М. Фридлендер в статье «Пушкин и Гоголь в 1831–1836 годах» говорят о важности пушкинской традиции для петербургских повестей Гоголя: «Новая философско-историческая трактовка темы Петербурга, которую Пушкин дал в „Медном всаднике“ <…> открыла перед русской литературой совершенно новые пути: без нее не было бы возможным <…> и создание петербургских повестей Гоголя, где конкретно-бытовой план в изображении Петербурга непосредственно сомкнут с иным, философско-историческим…»8.

Разумеется, говоря о преемственности, нельзя забывать и о различных художественных системах. Подмигивающая мертвая старуха у Пушкина -плод заболевающего воображения, визит мертвецов к гробовщику -сновидение: Пушкин трактует миф с дружеской иронией, как в «Медном всаднике» создает открытую символизацию, мотивируя оживающую статую безумием героя. У Гоголя демонический ростовщик в «Портрете» живет после смерти («мертвый хватает живого»). Для Гоголя вмешательство демонских сил — вовсе не сон. Пискарев видит Петербург как морок, наваждение: «Ему казалось, что какой-то демон искрошил весь мир на множество разных кусков и все эти куски без смысла, без толку смешал вместе». Бессмысленность Петербурга как результат игры дьявольских социальных сил (разделение «демонского» и «социального» здесь просто невозможно) — таково характерное для Гоголя осмысление петербургской легенды. Демон вновь появляется в конце «Невского проспекта»: «…и когда сам демон зажигает лампы для того только, чтобы показать все не в настоящем виде». В «Шинели» Гоголь изумительно развил один из мотивов легенды — мотив живого мертвеца. Казалось бы, это — от романтической традиции (вспомним длинные серии женихов-

68

призраков и летучих голландцев). Но у Гоголя в этом мотиве воплощена идея социального возмездия, сквозь мистику проступает фантастическая угроза, то самое «Ужо тебе», которое с самого начала и было идеей петербургской легенды. Загробная месть жертв Петербурга по-прежнему грозит самодовольным властителям его, даже «самим тайным советникам». У Гоголя происходит новая перемена отношения: маленький человек из преследуемого (как в «Медном всаднике») стал преследователем, он вступает в антагонистические отношения не с величественной и бронзовой мировой необходимостью, а с произволом царящей в мире грубой пошлости, с бюрократической дьяволиадой. Город-призрак, в котором все обман, — таков Петербург Гоголя. В «Невском проспекте» он назван «фантасмагорией». Но фантасмагоричны не только сияющие променады и проспекты: странным, неверным светом освещаются и закоулки, где Шиллер и Гофман подвергают порке (петербургского) Дон Жуана.

Философско-историческая символика остается за пределами «гоголевского направления» в русской литературе: это направление ставило перед собой иные задачи. Подлинным наследником Гоголя в этой области явился «самый петербургский» из русских писателей — Федор Достоевский. В самом расцвете реализма он возродил дух петербургской легенды и дал новую жизнь ее тематике, опираясь на гоголевский синтез гиперболизированной пошлости и фантастики. Но при этом в историко-философском осмыслении темы Достоевский возвратился к Пушкину.

В одной из последних работ Д. Д. Благой показал, что финал повести Достоевского «Слабое сердце» является своеобразной вариацией главного эпизода поэмы «Медный всадник» — эпизода столкновения сошедшего с ума Евгения с монументом Петра9. Как известно, концовку «Слабого сердца» писатель впоследствии включил в «Петербургские сновидения» и по-новому варьировал в романе «Подросток». Но вообще пушкинский Петербург, понимаемый широко, в существенных чертах уже предвещал Петербург Достоевского. Тут мы на первом месте должны рассматривать не совпадение деталей, а отношение писателей к городу.

Так, известно невнимание Достоевского к парадной стороне Петербурга, к тому классическому ансамблю центра, который воспел Пушкин. Раскольников несколько раз пересекает Неву именно в том центре, но только раз автор останавливает наше внимание на «пушкинском» пейзаже: «Он оборотился лицом к Неве, по направлению дворца. Небо было без малейшего облачка, а вода почти голубая, что на Неве так редко бывает. Купол собора, который ни с какой точки не обрисовывается лучше, как смотря на него отсюда, с моста.., так и сиял <…> Когда он ходил в университет, то обыкновенно <…> случалось ему, может быть, раз сто останавливаться именно на этом же самом месте,

69

пристально вглядываться в эту действительно великолепную панораму и каждый раз почти удивляться одному неясному и неразрешимому своему впечатлению. Необъяснимым холодом веяло на него всегда от этой великолепной панорамы; духом немым и глухим полна была для него эта пышная картина…» (выделено нами- Р.Н.).

Представляется явным (хоть это и не отмечалось ранее), что в этом описании скрыта перекличка с небывало концентрированной картиной Петербурга, набросанной Пушкиным в одном из его прекраснейших лирических стихотворений:

Город пышный, город бедный, Дух неволи, стройный вид, Свод небес зелено-бледный, Скука, холод и гранит…

Выделенные нами слова пушкинского стихотворения послужили опорными точками цитированного выше описания из «Преступления и наказания»; «стройный вид» развернут в описание великолепной панорамы, отмечено и безоблачное небо; определение «пышный» повторено Достоевским в применении к слову «картина»; «дух немой и глухой», которым полна для Раскольникова эта картина, и есть «дух неволи». Наконец, «необъяснимый холод» тоже попал в это описание прямо из пушкинского стихотворения. Холодом рабства веяло на Достоевского от классической панорамы Петербурга!

Его Петербург — город мокрого снега, бездомных собак и нищих. Но сквозь эту мрачную прозу проступает возвышенная поэзия трагической легенды. Так, в «Записках из подполья» с потрясающей силой звучит мотив живых мертвецов: «Грязь да болото, хоть стучи себе там по ночам, когда мертвецы встают, в гробовую крышу: „Пустите, добрые люди, на свет пожить! Я жила — жизни не видала, моя жизнь на обтирку пошла, ее в кабаке на Сенной пропили; пустите, добрые люди, еще раз на свете пожить!“

Этот мотив живых мертвецов, жертв Петербурга, мы встречаем и в стихотворении Якова Полонского „Миазм“ (1868). Гротескно-сатирический поворот темы дан Достоевским в одном из его поздних рассказов — в рассказе „Бобок“.

Гоголь называл Петербург „фантасмагорией“, Некрасов -»обманчивым Петербургом" (в «Жизни и похождениях Тихона Тростникова»), Достоевский — «самым отвлеченным и умышленным городом на всем земном шаре» («Записки из подполья»). Этот город порой представляется ему чьим-то сном, который может исчезнуть, если проснется сновидец. Герой «Подростка» дает (вслед за повестью «Слабое сердце» и фельетоном «Петербургские сновидения») свой вариант петербургской легенды: «А что, как разлетится этот туман и уйдет кверху,

70

не уйдет ли с ним вместе и этот гнилой, склизлый город, подымется с туманом и исчезнет как дым, и останется прежнее финское болото, а посреди его, пожалуй, для красы, бронзовый всадник на жарко дышащем, загнанном коне?» Это все та же мысль о нереальности Петербурга -дальнее эхо пророчества: «Петербургу быть пусту!»

Но у Достоевского фантастика возникает из гиперболизации пошлости. До исполинских размеров вырастает «торжественность скуки» (это выражение Версилова опять заставляет вспомнить пушкинскую строку: «скука, холод и гранит»). Дома приобретают физиономии убийц. Сырые петербургские могилы заполняется криками отчаяния или глухим гулом непристойных, гнусных разговоров. Поэзия петербургской легенды выражается через жесточайшую гиперболизацию быта.

Трагический миф о Петербурге содержал нравственное осуждение самодержавия. «Медный всадник» явился пересозданием легенды в историческом духе: трагедия русского народа воплотилась в трагедии личности. Пушкин сохранил основной смысл легенды — протест против бесчеловечности государства и насильственного прогресса — и осовременил ее путем изменения элементов и внутренних связей. По примеру Пушкина, Гоголь создал свой вариант пересоздания легенды, в котором гармонизация носила фантастический характер. Достоевский, опираясь на традиции Пушкина и Гоголя, создал третий вариант мифа -глубоко поэтическое видение трагичнейшего и фантастичнейшего в мире города, своего рода «Северной Голгоф ы», где Христос был как бы повторно распят вместе с мучениками русской земли.

Таким образом, одна из магистральных традиций русской литературы ХГХ века выросла из недр народной идеологии и фольклорно-мифологического осмысления истории. Подобная тесная связь народного сознания (в его великих, исконных поэтических формах) и высоко развитой культуры и обусловила чудо стремительного взлета русской классической литературы.

1975


1. Семевский МИ. Слово и дело: 1700–1725. СПб., 1886. С. 95.

2. Ключевский В. О. Соч. Т. 4. М.,1958. С.226.

3. Анциферов Н. П. Быль и миф Петербурга. Петроград, 1924.

4. Томашевский Б. В. Пушкин. Кн. 2-ая .М.-Л., 1961. С. 409.

5. См. кн.: «Пушкин. Итоги и проблемы изучения». М.-Л., 1961 С. 406.

6.  Fanger D. Dostoevsky and Romantic Realism. Cambridge, Mass., 1965. P. 104–106.

7. См. кн.: «Пушкин. Исследования и материалы». Т. 6. Л., 1969. С. 160–170.

8. Там же. С. 206.

9.  Благой Д. Д. Достоевский и Пушкин//Москва. 1971. № 11. С. 205.