Р. Г. Назиров Петербургская легенда и литературная традиция
Назиров Р. Г. Петербургская легенда и литературная традиция //
Назиров Р. Г. Русская классическая литература:
Сборник статей. Уфа: РИО БашГУ, 2005. С. 58 70.
Р. Г. Назиров
Петербургская легенда и литературная традиция
В современном литературоведении понятие «петербургская легенда» воспринимается как определение литературной традиции, связанной с созданием яркого художественного образа великого города. Старая литературоведческая школа, справедливо и обоснованно отвергнутая современной советской наукой, связывала эту традицию с влиянием древней, в частности христианской мифологии. Между тем, петербургская легенда возникла из позднефольклорных источников, из специфического петербургского фольклора. Настоящая статья (часть более обширной работы) содержит попытку новой постановки этой проблемы.
Исток легенды о Петербурге предсказание его скорой и неминуемой гибели, исходившее из кругов антипетровской оппозиции, МИ. Семевский относит к 1722 году слухи о зловещих знамениях в петербургском Троицком соборе, возникшие среди духовенства и быстро охватившие весь город: «Петербургу быть пусту!» Дьякон от Троицы, который первым разнес слух о грозящем запустении Петербурга, был осужден на три года каторги1.
Идейные тенденции этих предсказаний, сильно волновавших народ, совпадали с известной традицией русского клерикализма, с пророчеством о
Традиция
острове в кабаке собирались работные люди и похвалялись «в разор разорить» Петербург (1729). Первородный грех Петербурга состоял в том, что его красота и великолепие основаны на мученической смерти подневольных строителей города.
Петербургская легенда это социальный протест в фантастической форме. Выражением того же протеста были и две легенды о Петре: «одна легенда гласила, что Петр самозванец, а другая, что антихрист»2.
Социальный протест сливался с верой в потустороннего заступника, с пророчеством о гибели греховного города от мести стихий. Советский литературовед Н. П. Анциферов трактовал петербургскую легенду как новый вариант древнего космогонического мифа . Привлекаемые им для объяснения «петербургского мифа» халдейские предания, Ветхий завет и Апокалипсис представляются в данном случае излишними украшениями. К чему здесь Мардук и Тиамат, Левиафан и Новый Иерусалим, если гораздо ближе стоят средневековые сказания об ушедших под воду городах (Лионнес в артуровском цикле, Винета в
К тому же сама историческая жизнь Петербурга порождала легенды. Через три недели после погребения Петра во время всенощной Ягужинский влетел в Петропавловский собор и, обращаясь к стоявшему среди церкви гробу императора, стал громко жаловаться на своего обидчика Меньшикова. То был первый случай заклятия усопшего Петра.
Блеск и роскошь переродившейся династии накладывали на жизнь Петербурга театральный отпечаток. Европу поразил Ледяной дом, построенный в 1740 году для свадьбы шута Кульковского (князя Сергея Голицына) с калмычкой Бужениновой. Весь XVIII век Москва фрондировала против петербургской администрации и называла новую столицу «немецким городом». Построенный в классическом стиле, полный колоннад и «языческих идолов», Петербург так резко отличался от русских городов и особенно от Москвы, что казался русским людям не настоящим, бутафорским городом. В такой атмосфере легко возникали суеверные слухи. Появился слух, что за несколько дней до смерти Анны Иоанновны в тронном зале разгуливало привидение,
Петербург посетили
После драмы в Ропше распространился слух, что Петр III остался жив и скрывается. Один за другим появлялись самозванцы, пока самый грозный из них, Емельян Пугачев, не потряс империю до самых
оснований.
Вновь и вновь обращались взоры к усопшему Петру. По поводу победы при Чесме (1770) митрополит Платон произнес в Петропавловском соборе проповедь в присутствии Екатерины II и двора; сойдя с амвона, он ударил посохом по гробнице Петра Великого, призывая его восстать и посмотреть на свое детище русский флот. «Чего он его кличет? шепнул Кирилл Разумовский. Если он встанет, нам всем достанется».
Екатерина воздвигла Петру великолепный памятник. Журналист В. Г. Рубан тотчас сочинил стихотворение «К монументу Петра Первого», имевшее большой успех. Памятник стал центральным символом Петербурга.
Короткое царствование Павла дало новую пищу легенде. Он поставил на «коннетабле», перед воротами Михайловского замка, конную статую своему любимому прадеду Петру I (работы
Так, к началу XIX века сложилась устная петербургская легенда, т. е. целый комплекс слухов и сказаний, включавший такие политические слухи, как подмена Петра I в Неметчине и чудесное спасение Петра III. Основные мотивы петербургской легенды это «неестественность» Петербурга («четвертому Риму не быти»), его обреченность гибели от воды, возвращающиеся мертвецы и призраки. Дух легенды это дух социального протеста, идея возмездия. Пугачев, этот «чудесно избавленный от смерти» крестьянский Петр Федорович, прямо грозил своей «неверной жене» Екатерине II. Переходя от фантазии к практическому действию, народ делал из легенды непосредственно террористические выводы. Вскоре после 1801 года возник слух, что по заброшенному Михайловскому замку бродит ночами неприкаянная тень Павла. Призраки царей прочно вошли в петербургский фольклор. Этот фольклор был гениально освоен Пушкиным.
Русская литература восемнадцатого века чужда духу легенды. Условный мифологизм классической поэтики противоположен живому фольклору. Один лишь Державин, блестящий импровизатор собственных «мифов», внес оживление в это царство каменных аллегорий. Но живой фольклор мало повлиял на его поэзию.
Пушкин хорошо изучил русскую литературу XVIII века. Исследователи не раз указывали на связи его творчества, в частности поэмы «Медный всадник», с литературой классицизма. В то же время ясно, что между классицизмом и этой поэмой лежит пропасть, через которую Пушкин сознательно строит мост, возрождая в новой системе высокую
Я вижу град Петров чудесный, величавый, По манию царя воздвигнутый из блат…
После 14 декабря и крушения всех надежд Вяземский заговорил о Петербурге в ином тоне: «Прости, блестящая столица! Великолепная темница, великолепный желтый дом…» («Коляска», 1826).
Подобные инвективы были уже в большом ходу, когда реакционер СП. Шевырев в «Петрограде» (1829) восславил город Петра и победу героя над морем. Фальконетова статуя воспевается здесь как священное изображение
Зоркий страж своих работ, Взором сдерживает море И насмешливо зовет: «Кто из нас могучей в споре?»
Традиционная тема борьбы героя и стихии решается в категориях классицизма: Петр победитель слепой, неразумной стихии. У Шевырева есть и строка: «Побежденная стихия». Это
Его решению, казалось бы, прямо противоположна романтическая мистерия B. C. Печерина «Торжество смерти» (1833). Поэт изобразил Немезиду с бичом, повелевающую ветрами и затопляющую «преступный град» волнами моря; хор пяти «померкнувших звезд» казненные декабристы, а Поликрат Самосский это Николай I. С удивительным
Наказуется гордыня
И народов и царей,
И равно сечет богиня
Флот и лодку рыбарей!
В мистерии Печерина реализуется старое пророчество, лежащее в основе петербургской легенды, но апокалиптика Петербурга здесь имеет революционный смысл. При всей противоположности этой и подобных аллегорий казенной героике классицистского Петербурга, здесь нет принципиального отличия от высокой традиции: старая тема «герой и стихия» решается у Печерина противоположным Шевыреву образом, но это все та же тема, только вместо Петра и моря мы видим тирана Поликрата и Немезиду. Тирану придана сверхчеловеческая сила зла, он «героичен», а стихия показана как орудие Провидения. Сохраняется старая оппозиция героя и стихии. Народ пассивный созерцатель борьбы.
Пушкин отверг и классицистскую, и романтическую трактовки темы Петербурга. О «Медном всаднике» Б. В. Томашевский писал: «Конечно, о Петербурге писали и до Пушкина. Известна даже прямая зависимость начальных стихов поэмы от прозы Батюшкова. „Похвалу царствующему граду Санктпетербургу“ писал еще Тредиаковский. Но узаконил эту тему, конечно, Пушкин. Равно узаконил он тему Медного всадника, хотя и до него мы встречаем в литературе символизацию фальконетова памятника… В своей поэме Пушкин утвердил за художественными образами Петербурга и Медного всадника новое синтетическое значение»4.
Пушкин не только узаконил эту тему он создал новый для русской литературы образ Петербурга. Совершенно прав СМ. Бонди, говоря о трагической незавершенности поэмы «Медный всадник»5. Как отличается ее финал от финала шевыревского «Петрограда», где Медный всадник самодовольно издевается над стихией! По сути дела, антитезы Петра и стихии у Пушкина просто не существует. В самом бешеном бушевании потопа, среди гибели людей, поэт изображает равнодушное величие Петра:
И, обращен к нему спиною,
В неколебимой вышине,
Над возмущенною Невою
Стоит с простёртою рукою
Кумир на бронзовом коне.
Петр противопоставлен не стихии, а «маленькому человеку» совершенно новому лицу трагедии. Если в антитезе
Провидения) всю ночь преследует Евгения, несчастного протестанта против судьбы.
Где начало столь радикальных изменений концепции и структуры? Конечно, в самих исторических событиях эпохи, в
Тем самым, образ города раздваивается: более уже не пассивно героический, он становится активным и кроме того антагонистичным». Ощущение нереальности города составляет «сердцевину петербургского мифа». Откуда же оно возникло? Д. Фэнгер отвечает: «Фантастическая атмосфера города была фактом». Это все. Американский исследователь изображает Пушкина «мифотворцем», создателем «петербургского мифа» (тезис русской символистской критики)6.
Об истоках «Медного всадника» говорится в работе В. Э. Вацуро «Пушкин и проблемы бытописания в начале
Во всем этом много верного, но Вацуро, кажется, недооценивает тот факт, что проблематика «Москвы и Петербурга» отнюдь не датируется началом XIX века. Полемика вспыхнула, едва умер Петр I. Но в XVIII веке спор двух столиц носил политический характер (борьбы двух партий внутри дворянства), а в XIX веке приобрел
жала и социальный символ наводнения, своего рода небесной кары за народные муки, и чувство противоестественности Петербурга.
Пушкин с его жадным любопытством к рассказам о царствованиях Екатерины и Павла, с его огромным интересом к фольклору, воспринял важнейшие элементы народной легенды о Петербурге. В научной литературе сохранился след пушкинского контакта с легендой. Мы говорим о рассказе Соболевского (в передаче П. И. Бартенева) об источниках замысла «Медного всадника». По Соболевскому, исходную фабулу дал Пушкину граф Михаил Виельгорский. Он рассказал поэту о майоре Батурине, который в 1812 году много раз видел один и тот же сон: майор видел себя на Сенатской площади, у фальконетова памятника, лицо Петра медленно поворачивается, всадник спускается со скалы и скачет по петербургским улицам, слышен топот меди по мостовой, он въезжает в Каменноостровский дворец, навстречу выходит Александр, и всадник предсказывает, что пока он, памятник, стоит на своем месте, Петербургу нечего опасаться за свою судьбу.
Историческая обусловленность рассказа ясна. В 1812 году царь и правительство в страхе ожидали марша Наполеона на север. Начали укладывать и вывозить «казенные сокровища»; П. С. Молчанову, управляющему делами Комитета министров, было поручено в случае неминуемой опасности для Петербурга вывезти фальконетову статую, ему даже выдали на это 20 тысяч рублей. Как реакция на эти панические меры могла возникнуть патриотическая легенда о явлении памятника Александру (см. выше о сходном «явлении» статуи Петра Великого Павлу). Эта легенда в бартеневской передаче искажена введением деталей из самой поэмы Пушкина, что в глазах строгих критиков компрометирует сообщение Соболевского. На наш взгляд, никакого сновидения не было, и рассказ этот
О контакте Пушкина с петербургскими народными сказаниями сигнализирует строка канонического текста: «гроба с размытого кладбища». Как уже говорилось, эти гроба, приплывающие к вдовам, стали излюбленной деталью народных рассказов о петербургских наводнениях. Этот мотив «возвращающихся покойников» послужил сюжетом для рассказа В. Ф. Одоевского «Насмешка мертвеца», который создавался одновременно с поэмой Пушкина «Медный всадник».
Пушкин не просто следует легенде, он «вмешивается» в нее. Нет у народа никаких небесных заступников, никто не отомстит за его страдания. Царившее в легенде отношение мифического союза между стихией и народом у Пушкина перевернуто: стихия враждебна не Петру, а простому человеку. Судьба против народа, историческая необходимость
Огарева («Памяти Рылеева») наводнение было символом революционной стихии, неизбежной мести Провидения тиранам России, то у Пушкина эта ярость стихий направляется против народа. Пушкин прямо говорит:
…Народ
Зрит божий гнев и казни ждет.
Получается явное различие между отношениями во вступлении к «Медному всаднику» и в картине наводнения. Если во вступлении нам представляется
Пушкин был в высшей степени человеком своего времени, глубоко чувствовал свою историческую эпоху. Он сам в молодости воспевал стихию и позже в X главе «Онегина» вспоминал об эпохе испанской революции, неаполитанского восстания и греческих этеристов во главе с Ипсиланти:
Тряслися грозно Пиренеи,
Волкан Неаполя пылал.
Безрукий князь друзьям Мореи
Из Кишинева уж мигал…
Но вскоре народные «волканы» разочаровали Пушкина, о чем свидетельствует уже стихотворение «Свободы сеятель пустынный» (1823). Его последние надежды были расстреляны картечью Сухозанета 14 декабря 1825 года. Прежний энтузиаст вольной стихии, веривший в неизбежное наступление кровавой пасхи революции, он переживает глубокий философский перелом. Судьба вовсе не обязательно должна снасти Россию от деспотизма и покарать деспота: это нужно было бы сделать, но это безнадежная задача. В Пушкине исчезает
себя ту страшную ответственность, которую прежде наивно возлагали на стихию.
Еще раз подчеркнем это принципиальное различие. Александр Одоевский писал:
И день настал, и истощилось
Долготерпение судьбы,
И море шумно ополчилось
На миг решительной борьбы…
В этой знаменитой революционной аллегории («Стихи о наводнении», ошибочно приписывавшиеся Лермонтову) судьба означает справедливый приговор истории. В «Медном всаднике» Пушкина судьба выглядит жестокой и несправедливой, в наводнении «народ зрит божий гнев», Петр «мощный властелин судьбы», а отчаяние Евгения передается в конце первой части поэмы строками:
Или во сне
Он это видит? иль вся наша
И жизнь ничто, как сон пустой,
Насмешка неба над землей?
Здесь уже формируется в сжатом виде та самая возмущающая душу героев Достоевского идея об издевательском характере мировой необходимости (мир как «диаволов водевиль», по выражению Кириллова в «Бесах»).
Пушкин взял из народной легенды главное, обнажил ее нерв протест, выразившийся в знаменитой кульминации «Медного всадника». Трансформация, произведенная при этом Пушкиным, заключается в том, что функции «мести и угрозы» Петру переходят от стихии к человеку, от мифического заступника к живому страдальцу. В «Медном всаднике» маленький человек впервые поднимается до уровня природной силы, заменяет карающую стихию. Личность маленького человека противостоит великому герою, воплощенному в величественном памятнике, который оживает в момент сюжетного взрыва, что делает фигуру героя ужасающей. Поэт подчеркивает: «Ужасен он в окрестной мгле!» Это противостояние Евгения страшному кумиру означает колоссальное возвышение страдающей личности. Пусть бунт Евгения безумен, пусть он заранее обречен на поражение, это поражение трактуется как трагедия, гибель героя возвышенно печальна. Такого возвышения не знала мировая литература. Нужна была пушкинская гениальная дерзость, чтобы ввести привычный еще со времен
Споря с легендой, Пушкин опровергает пророчество о гибели Петербурга: «Красуйся, град Петров, и стой || Неколебимо, как Россия…» Для него Петербург уже связан с Россией: можно сказать, Россия в лице
Пушкина усыновила Петербург. Но в сердце «неколебимого» города остается трагедия. Петербургская повесть Пушкина не только и не столько прославление города, сколько гуманистическая «боль о человеке», которая станет нравственным ядром русского реализма.
Вместо славословий Петербургу, бездумных и в новую эпоху звучавших совсем уже казенно, вместо проклятий городу царей, проклятий, забывающих о судьбе личности, Пушкин создал новый образ Петербурга города трагической красоты и безумия. И при этом он опирался на петербургскую легенду с ее духом протеста и возвышенной фантастикой. Постоянное внимание Пушкина к петербургскому фольклору проявилось и в создании устной сказки «Уединенный домик на Васильевском острове» (обработанной Титовым в 1829 году), и в «Пиковой даме», сюжет которой связан с одним из мотивов петербургской легенды (приезд в Петербург Калиостро, показавшего Зоричу беспроигрышную комбинацию в фараоне). Не случайно этот мотив вводится в повесть как семейное предание Томского.
Н. Н. Петрунина и Г. М. Фридлендер в статье «Пушкин и Гоголь в 18311836 годах» говорят о важности пушкинской традиции для петербургских повестей Гоголя: «Новая
Разумеется, говоря о преемственности, нельзя забывать и о различных художественных системах. Подмигивающая мертвая старуха у Пушкина -плод заболевающего воображения, визит мертвецов к гробовщику -сновидение: Пушкин трактует миф с дружеской иронией, как в «Медном всаднике» создает открытую символизацию, мотивируя оживающую статую безумием героя. У Гоголя демонический ростовщик в «Портрете» живет после смерти («мертвый хватает живого»). Для Гоголя вмешательство демонских сил вовсе не сон. Пискарев видит Петербург как морок, наваждение: «Ему казалось, что
призраков и летучих голландцев). Но у Гоголя в этом мотиве воплощена идея социального возмездия, сквозь мистику проступает фантастическая угроза, то самое «Ужо тебе», которое с самого начала и было идеей петербургской легенды. Загробная месть жертв Петербурга
В одной из последних работ Д. Д. Благой показал, что финал повести Достоевского «Слабое сердце» является своеобразной вариацией главного эпизода поэмы «Медный всадник» эпизода столкновения сошедшего с ума Евгения с монументом Петра9. Как известно, концовку «Слабого сердца» писатель впоследствии включил в «Петербургские сновидения» и
Так, известно невнимание Достоевского к парадной стороне Петербурга, к тому классическому ансамблю центра, который воспел Пушкин. Раскольников несколько раз пересекает Неву именно в том центре, но только раз автор останавливает наше внимание на «пушкинском» пейзаже: «Он оборотился лицом к Неве, по направлению дворца. Небо было без малейшего облачка, а вода почти голубая, что на Неве так редко бывает. Купол собора, который ни с какой точки не обрисовывается лучше, как смотря на него отсюда, с моста.., так и сиял <…> Когда он ходил в университет, то обыкновенно <…> случалось ему, может быть, раз сто останавливаться именно на этом же самом месте,
пристально вглядываться в эту действительно великолепную панораму и каждый раз почти удивляться одному неясному и неразрешимому своему впечатлению. Необъяснимым холодом веяло на него всегда от этой великолепной панорамы; духом немым и глухим полна была для него эта пышная картина…» (выделено нами- Р.Н.).
Представляется явным (хоть это и не отмечалось ранее), что в этом описании скрыта перекличка с небывало концентрированной картиной Петербурга, набросанной Пушкиным в одном из его прекраснейших лирических стихотворений:
Город пышный, город бедный, Дух неволи, стройный вид, Свод небес
Выделенные нами слова пушкинского стихотворения послужили опорными точками цитированного выше описания из «Преступления и наказания»; «стройный вид» развернут в описание великолепной панорамы, отмечено и безоблачное небо; определение «пышный» повторено Достоевским в применении к слову «картина»; «дух немой и глухой», которым полна для Раскольникова эта картина, и есть «дух неволи». Наконец, «необъяснимый холод» тоже попал в это описание прямо из пушкинского стихотворения. Холодом рабства веяло на Достоевского от классической панорамы Петербурга!
Его Петербург город мокрого снега, бездомных собак и нищих. Но сквозь эту мрачную прозу проступает возвышенная поэзия трагической легенды. Так, в «Записках из подполья» с потрясающей силой звучит мотив живых мертвецов: «Грязь да болото, хоть стучи себе там по ночам, когда мертвецы встают, в гробовую крышу: „Пустите, добрые люди, на свет пожить! Я жила жизни не видала, моя жизнь на обтирку пошла, ее в кабаке на Сенной пропили; пустите, добрые люди, еще раз на свете пожить!“
Этот мотив живых мертвецов, жертв Петербурга, мы встречаем и в стихотворении Якова Полонского „Миазм“ (1868).
Гоголь называл Петербург „фантасмагорией“, Некрасов -»обманчивым Петербургом" (в «Жизни и похождениях Тихона Тростникова»), Достоевский «самым отвлеченным и умышленным городом на всем земном шаре» («Записки из подполья»). Этот город порой представляется ему
не уйдет ли с ним вместе и этот гнилой, склизлый город, подымется с туманом и исчезнет как дым, и останется прежнее финское болото, а посреди его, пожалуй, для красы, бронзовый всадник на жарко дышащем, загнанном коне?» Это все та же мысль о нереальности Петербурга -дальнее эхо пророчества: «Петербургу быть пусту!»
Но у Достоевского фантастика возникает из гиперболизации пошлости. До исполинских размеров вырастает «торжественность скуки» (это выражение Версилова опять заставляет вспомнить пушкинскую строку: «скука, холод и гранит»). Дома приобретают физиономии убийц. Сырые петербургские могилы заполняется криками отчаяния или глухим гулом непристойных, гнусных разговоров. Поэзия петербургской легенды выражается через жесточайшую гиперболизацию быта.
Трагический миф о Петербурге содержал нравственное осуждение самодержавия. «Медный всадник» явился пересозданием легенды в историческом духе: трагедия русского народа воплотилась в трагедии личности. Пушкин сохранил основной смысл легенды протест против бесчеловечности государства и насильственного прогресса и осовременил ее путем изменения элементов и внутренних связей. По примеру Пушкина, Гоголь создал свой вариант пересоздания легенды, в котором гармонизация носила фантастический характер. Достоевский, опираясь на традиции Пушкина и Гоголя, создал третий вариант мифа -глубоко поэтическое видение трагичнейшего и фантастичнейшего в мире города, своего рода «Северной Голгоф ы», где Христос был как бы повторно распят вместе с мучениками русской земли.
Таким образом, одна из магистральных традиций русской литературы ХГХ века выросла из недр народной идеологии и
1975
1. Семевский МИ. Слово и дело: 17001725. СПб., 1886. С. 95.
2. Ключевский В. О. Соч. Т. 4. М.,1958. С.226.
3. Анциферов Н. П. Быль и миф Петербурга. Петроград, 1924.
4. Томашевский Б. В. Пушкин. Кн.
5. См. кн.: «Пушкин. Итоги и проблемы изучения».
6. Fanger D. Dostoevsky and Romantic Realism. Cambridge, Mass., 1965. P. 104106.
7. См. кн.: «Пушкин. Исследования и материалы». Т. 6. Л., 1969. С. 160170.
8. Там же. С. 206.
9. Благой Д. Д. Достоевский и Пушкин//Москва. 1971. № 11. С. 205.