Глава Х.

ПСИХОЛОГИЧЕСКАЯ ФАНТАСТИКА

Проблема реализма Достоевского неразрывно связана с проблемой психологизма. Он записал в записной книжке: «Меня зовут психологом: неправда, я лишь реалист в высшем смысле, то есть изображаю все глубины души человеческой». Такое изображение глубин в наше время нередко называют «фантастическим реализмом» Достоевского. Термин, видимо, имеет право на существование. Дело не в изображении сновидений, не в гиперболизме страстей, а в своеобразии психологизма Достоевского. Еще прижизненная критика часто упрекала его в неправдоподобии характеров. В главе VIII уже говорилось о принципе двойной объяснимости сюжета у Достоевского. Вторым аргументом в пользу понятия «фантастический реализм» является психологическая фантастика великого писателя.

Заметим попутно, реалистический метод в литературе не отвергает фантастики.

Примером психологической фантастики Достоевского может служить князь Мышкин. Роман «Идиот» подвергался особым нападкам как произведение нереалистическое,

127

даже «сказка». В самом деле, христоподобный человек на улице современного города — это исключение. В дразнящей двойственности образа князя Мышкина заключен сильный фантастический элемент. Фантастичны ясновидение князя Мышкина, его неотразимое воздействие на окружающих и даже мотивы его поступков: жалость он ставит выше любви, ради женщины несчастной и оскорбленной он фактически разрывает с любимой девушкой (Аглаей), а к убийце Рогожину относится как к брату. Неудивительно, что критика квалифицировала князя Мышкина как выдумку: «таких не бывает».

Но со временем искусство стало все чаще обращаться к этому прекрасному образу: Драйзер считал «Идиот» лучшим романом Достоевского; замечательный фильм по этому роману поставил Акиро Куросава; прямым влиянием «Идиота» отмечен фильм Лукино Висконти «Рокко и его братья»; на весь Советский Союз прогремела ленинградская инсценировка «Идиота» с И. Смоктуновским в главной роли. Многие книги нашего времени варьируют светлый и печальный образ князя Мышкина. Если таких людей еще и нет на свете, то во всяком случае человечество ждет их, испытывает в них потребность.

Фантастическое предвосхищение нового человека, реальная потребность в котором уже существует, заключает в себе глубочайшее «свидетельство о мире». Так и Сервантес фантастическим образом Дон Кихота лучше передал эпоху, чем своими нравоописательными новеллами. Выражение социально-философской тенденции эпохи — это такая же почетная задача реализма, как изображение наличного бытия. Вспомним суждение Л. Н. Толстого о тургеневских героинях: «Может быть, таковых, как он написал, и не было, но когда он написал их, они появились».

Достоевский, возражая критикам, пытался обосновать свое понимание князя Мышкина в терминах критического реализма: «Неужели фантастический мой «Идиот» не есть действительность, да еще самая обыкновенная! Да именно теперь-то и должны быть такие характеры в наших оторванных от земли слоях общества — слоях, которые в действительности становятся фантастичными»1. Подчеркнем: «должны быть такие характеры» — значит Достоевский отправлялся не от реально данного, а от должного. Но это должное вырастает не из абстрактных моральных норм и евангельских заповедей, а из новой действительности: не-

128

даром князь Мышкин дорог и понятен не только верующим, но и атеистам или довольно равнодушным к Христу японским читателям. Недаром «должны быть» соседствует словом «теперь» и с попыткой социологического объяснения.

Фантазия писателя вырастала из действительности, в которой содержатся тенденции развития человеческой нравственности. Психологизм Достоевского основан на предугадывании этих тенденций и их результатов: в этом его сила, и его слабость. Конечно, в мире нет «святых» миллионеров, но мы знаем таких самоотверженных гуманистов, как Альберт Швейцер, Януш Корчак, Кузьмина-Караваева. Конечно, мы не признаем Ставрогина и Вер-ховенского типами революционеров, но в истории партии эсеров была подобная пара убийц: Евно Азеф и Борис Савинков. Эти примеры можно умножить: психологическая фантастика Достоевского в XX веке обернулась действительностью, хотя и не в тех реальных формах, которые рисовал Достоевский. Эта колоссальная психологическая прозорливость при сильной социальной аберрации предсказаний не раз отмечалась критикой XX века.

Но каковы же характерные черты психологизма Достоевского? Прежде всего отметим принципиальное отличие его метода от психологизма Стендаля, Теккерея,. Флобера, Толстого. Так, для психологизма Толстого главное — изображение «подробностей чувства», текучесть характеров, микроанатомия самого процесса развития и метаморфоз личности. Процесс развития интересовал Толстого больше конечных результатов.

Известно, как не любил толстовской «диалектики души» Тургенев. Его критицизм увял после огромного успеха Войны и мира», а затем и «Анны Карениной». Психологизм Тургенева был совсем иным; однако и он, как Толстой, предполагал и изображал социальную детерминированность психики, ее развитие, нравственный рост и т. д.

Достоевский не прослеживал развития личности, отказался от воссоздания постепенности, количественных накоплений и переходов, плавной эволюции характеров. В истории души он выделяет только кризисы; и катастрофы. М. М. Бахтин утверждал, что в мире Достоевского нет генетических и каузальных категорий, не показана причинно-следственная связь явлений. Это неточно: наполеоновская идея Раскольникова порождена эпохой разъединения,

129

эстетизацией жизни, одиночеством мыслителя; «свидригайловщина» — результат разложения барства; генезис Ставрогина имплицитно выражен в «Бесах», его моральный эстетизм возник из столкновения «шиллеровщины», внушенной ему с детства Степаном Трофимовичем, с великосветским цинизмом; генезис Ивана в «Братьях Карамазовых» даже подчеркнут его внешним сходством с отцом. «Нигилисты, дети помещиков» — записано в черновиках к «Бесам». Главная генетическая категория в мире Достоевского — это социально-психологическая наследственность.

Сложнее с каузальными категориями. Несомненно, социальная детерминированность психики в его романах ослаблена, хотя отнюдь не отменена (вспомним Лужина, Аркадия Долгорукова или Грушеньку); герой-идеолог «творит» свою жизнь, напоминая нам о кантианском понятии «причинность из свободы». Однако это впечатление все же поверхностно, герои Достоевского ищут свободы, жаждут ее, но в своем «творчестве жизни» не вполне свободны. Идея (домината характера) не рождается из ничего: мир идеологических конфликтов, по мнению Достоевского, правдиво отражает высшую (идеальную) правду бытия. При таком сильном расширении поля детерминации, когда вся история человеческой культуры участвует в «сотворении» личности и ее идеи, более конкретные и более исторически локальные причины представляются Достоевскому второстепенными.

Таким образом, в его детерминациях выпадают опосредующие звенья, исчезает подлинно историческая детерминированность актуального культурно-психологического момента, что и приводит к мифологизации личности героя-идеолога. Корни его детерминированности скрыты в мифо-идеологическом плане сюжета. Грубо говоря, Иван Карамазов восстает против бога не потому, что это типичная в русской историй XIX века ситуация мыслящего деклассированного интеллигента, а потому что Иван предстает новым выражением вечной психологической модели Богоборца (титан Прометей, Каин и многие другие). Между прочим, ведь это действительно вечная модель; только Достоевскому «некогда» исторически мотивировать ее.

Таким образом, и генетические, и каузальные категорий существуют в мире Достоевского, но они скрыты, подразумеваются или мифологизированы; историзм явления заменяется его «вечностью», которая мистифицированно пере-

130

дает большую историческую повторяемость, реально историческую «константность» этого явления.

Правда, нельзя не отметить, что причинность Достоевского никогда не выявляется полностью. Но как же может быть иначе, если первопричина, смысл и цель бытия сами являются «проклятыми проблемами», над которыми бьется писатель?

Конфликт в его произведениях строится как самопознание героя. Раскольников хочет знать, является ли он великим человеком. Его преступление — это проверочный эксперимент, который, однако, позволителен только «великим людям». Рассуждение, казалось бы, образует порочный круг, вроде такого: «если я Наполеон (и только в этом случае), то мне можно убивать старух; чтобы проверить, Наполеон ли я, я должен убить старуху; ты должен, стало быть можешь» (просим прощения за афоризм Канта, добавленный к рассуждениям, придуманным нами вместо Раскольникова). Идя убивать, Раскольников в сущности уже допускает то, что требуется доказать. Элементарная логическая ошибка предвосхищения основания. Достоевский изображает алогизм как характерную черту «теоретического поведения». Действительно, теория вне практики часто впадает в различные нарушения логического процесса.

В другом смысле алогично непредвидимое поведение героев, когда оно выражает борьбу разума с подсознанием. По Достоевскому, чисто рациональное поведение невозможно. Если мыслить человека как существо чисто рациональное (что с точки зрения сегодняшней науки несостоятельно), то герои Достоевского ведут себя как безумцы. Их поведение на взгляд со стороны бессмысленно. Но Достоевский просит не смотреть со стороны. Внешнее «безумие» героев обычно маскирует логику борьбы их разума с подсознанием, эстетических побуждений с этическими и т. д.

Метафизическое противопоставление извечных начал добра и зла в душе человека связывает Достоевского с традициями романтического психологизма. Писатель романтизирует подсознание, изображая его в духе особой таинственности, вносит мистический оттенок в его изображение, вписывает угадывание героями чужих поступков и мыслей, объяснения без слов — одним только взглядом, предчувствия, прозрения и «ложные узнавания»—вполне реальный психологический феномен, принимающий у Достоевского мистический оттенок. Так, Настасья Филипповна при пер-

131

вом знакомстве заявляет, что где-то уже видела князя Мышкина. Это реалистически допустимо, поскольку князь Мышкин даже внешне отвечает традиционно сложившемуся образу Христа (худощавая фигура, небольшая бородка, тихий и пристальный взгляд); она его «видела» на иконах.

Романтическая традиция сказывается и в изображении болезни у Достоевского. Сам он научно изучал эпилепсию. В своих романах он изображает эпилептиков людьми необыкновенными, с обостренной восприимчивостью; эпилепсия (в образах Нелли, КНЯЗЯ Мышкина, Кириллова) романтизируется как источник необыкновенных переживаний. Но в образе Смердякова дана более точная картина болезни и очень верно воссоздан типичный (в медицинском смысле) характер эпилептика.

Романтические опиофаги и «высокие безумцы» также повлияли на психологическую фантастику Достоевского. Собственно, еще древние считали, что боги глаголют устами безумцев, и искали подсказку судьбы в бреде одурманенной пифии. Романтизация психической ущербности у Достоевского, объяснение из нее сверхъестественной интуиции Нелли, князя Мышкина, Кириллова восходит к очень давним фольклорно-мифологическим и литературным традициям, включающим и русский сказочный фольклор, и легенды о юродивых, и пушкинского Николку из «Бориса Годунова».

Но психологическую фантастику Достоевского нельзя просто выводить из традиции, из прошлого. Необычайная чуткость к актуальной действительности — вот в чем суть его прозорливости. И эта прозорливость — не просто божий дар, а результат огромного интереса к будущему, профети-ческой установки Достоевского и его гуманизма вообще. Ведь лучше всего мы познаем то, что долго любим. Старец Зосима в «Братьях Карамазовых» говорит: «Ты же для целого работаешь, для грядущего делаешь». Эту мысль тонко спародировал Горький в речах утешителя Луки из пьесы «На дне». Но вот как та же мысль звучит у Достоевского в записях для себя: «Человек есть целое лишь в будущем, и вовсе не исчерпывается весь настоящим»2.

Эта мысль прямо перекликается с утверждением И. И. Мечникова в книге «Этюды оптимизма» (1907) о том, что вид Homo sapiens далеко еще не определился полностью и не стабилизировался в своей эволюции: идея эта дышит надеждой. «Гибкость и слабость выражают свежесть бытия,— сказал Лао Цзе. — То, что затвердело, не победит».

132

Достоевский верил в будущее развитие вида «человек». В этой перспективе и строится его психологическая фантастика. Он продолжает, экстраполирует в будущее некоторые важнейшие психологические и идеологические линии развития, усмотренные им в XIX веке; точнее говоря, он олицетворяет тенденции развития в характерах идеологов и рисует возможное как ставшее. Этот метод нахождения «нового человека» выразился в словах Мити Карамазова: «Я в себе последние два месяца нового человека ощутил, воскрес во мне новый человек! Был заключен во мне, но никогда бы не явился, если бы не этот гром!»

«Воскрес во мне новый человек» — это потрясающе. Будущее когда-то в прошлом умерло, а в настоящий момент воскресло. Горячность Митиной речи вольно или невольно раскрывает секрет «вечности». Это опять-таки статическая концепция времени (см. II главу). Поскольку будущее уже соприсутствует в настоящем, его можно угадать. Теоретической основой профетизма Достоевского является убеждение в единстве всех времен.

Его психологическая фантастика принесла ошеломляющие результаты: определенные социально-психологические типы идеологии и деятелей последующей эпохи предсказаны романами Достоевского. Выше уже приводились некоторые реально-исторические параллели к князю Мыш-кину (Швейцер, Корчак); высший героизм самоотречения проявила мать Мария (Кузьмина-Караваева); Ставрогин и Верховенский воплотились в такой паре кровавых друзей-убийц, как Азеф и Савинков; Кириллов предвосхитил тип философа-экзистенциалиста еще точнее, чем подпольный человек; Фома Опискин и Смердяков как бы слились в фигуру доктора Геббельса. Наконец, чудовищное самообожествление Великого Инквизитора и его презрение к людям, которых он пытается пасти, как стадо (о, разумеется, для их же блага!) — разве это не происходило на наших глазах? Разве не его лунный лик посылал благосклонную улыбку восторженно ревущим толпам с высокой трибуны на пекинской площади Тяньаньмынь? Разве Мао — не Великий Инквизитор? Да и не он один3.

Психологическая фантастика Достоевского осуществляется и в другом смысле. В результате самонаблюдения, изучения медицинской литературы, обобщения традиций романтического психологизма писатель достиг огромного мастерства в изображении разного рода душевных анома-

133

лий и неврозов. Он изображал их так часто потому, что считал свою эпоху кризисной, неестественной, больной (прежде всего этически, а затем уже психологически). В больном мире преобладают больные люди. Современникам Достоевского, комфортабельно устроившимся русским либералам и чопорным викторианским джентельменам, психологическая фантастика Достоевского представлялась бредовым преувеличением. В XX веке угрожающий рост нервных и психических заболеваний, подъем шизофрении, разгул неврастении и истерии сделали романный мир Достоевского гораздо более реальным: гиперболизм и причудливость в изображении психики городского человека начинает выглядеть еще одним предсказанием, которое весьма полно осуществилось в «этом безумном, безумном, безумном мире».

В конечном счете причинами душевных болезней Достоевский считает муки больной совести. Он открыл этические истоки неврозов и фобий, предвосхитив современную психологию.

Психологизм Достоевского можно назвать «психологизмом крайних случаев»: в его произведениях в изобилии рассеяны сцены обмороков, припадков, истерии, ярости, надрыва, отчаяния, горячки, бреда, невроза и даже раздвоения сознания. Однако все эти сильные средства нужны Достоевскому не сами по себе, и возмущения критиков по этому поводу наивны. Писатель изображал трагедию человеческой души, терзаемой горем или угрызением совести: прямым следствием этих терзаний является болезнь. Ведь Шекспира, воссоздавшего безумие Лира или Офелии, сно-хождение леди Макбет и т. п., Пушкина, описавшего видения и безумие Германа или Евгения в «Медном всаднике», никто не упрекает в пристрастии к болезни. «Психологизм крайних случаев» воплощает трагику идей. «Больная совесть наша», — так однажды Достоевского назвал Горький.

Горький же сообщает любопытный отзыв Толстого на эту тему: «Главное, что плохо, это то, что князь Мышкин — эпилептик. Будь он здоров, — его сердечная наивность, его чистота очень трогали бы нас. Но для того, чтобы написать его здоровым, у Достоевского не хватило храбрости. Да и не любил он здоровых людей»4.

Думается, Толстой был не прав, подходя к Достоевскому с критериями своей духовной силы и своего эпического искусства. Достоевский, как и Толстой, но в иных формах,

134

протестовал против мирового зла, изображая его жертвы больными или морально измученными людьми. Можно ли осуждать метод Достоевского за преобладание трагического элемента? Для некоторых наших ученых характерно стремление опереться на толстовскую критику Достоевского. При этом «принято забывать» все, что гениальный автор «Анны Карениной» говорил о Шекспире, Вагнере или пьесах Чехова (последнего он просил не писать пьес, поскольку Чехов пишет их «еще хуже Шекспира»). Никто не думает опираться на Толстого при анализе и оценке творчества Шекспира или Чехова, но подобную процедуру почему-то считают позволительной по отношению к Достоевскому. Сознание героев Достоевского — это катастрофическое сознание. Понятно, почему он не питал особого интереса к людям уравновешенным и цельным, хотя с симпатией изобразил, например, Разумихина или мистера Астлея. Самые спокойные люди у Достоевского — это черствые буржуазные дельцы типа Лужина и Тоцкого. Писатель считал, что моральная невозмутимость в эпоху таких страданий человечества— признак бессердечия и нравственной тупости. Кто сердцем болеет за людей, тот не может быть здоров в будничном понимании термина. Нравственно здоровый и честный человек неминуемо должен быть потрясен страданиями других людей, как был потрясен и возмущен Толстой в Люцерне, когда богатейшие в мире люди равнодушно оскорбили бродячего музыканта. А нравственное потрясение, возмущение, гнев влекут за собой нервную болезнь, как это случалось порой и с самим Толстым. Это лучше, чем здоровье равнодушных. «Болезнь — это небуржуазная форма здоровья» (Томас Манн).

1 Достоевский Ф. М. Письма, т. II, с. 170.

2 Литературное наследство, т. 83, с. 628.

3 Великим Инквизитором уже вскоре после смерти Достоевского в России прозвали К. Победоносцева, что, конечно, не входило в замысел писателя, находившегося с этим сановником в отношениях идейного согласия.

4 Горький А. М. Собр. соч., т. XIV, с. 264.