Михаил Назаренко

Михаил Назаренко — Исторический дискурс как пародия. («сатириконовцы» и Михаил Зощенко)

Русская литература. Исследования: Сб. науч. трудов. — Вып. IX. — К.: Логос, 2006. — С. 183–204.
Настоящая статья связана с нашей работой: Исторический дискурс как пародия («Гисторические материалы Федота Кузьмича Пруткова (деда)») // Русская литература. Исследования: Сб. науч. трудов. — Вып. VIII. — К.: Логос, 2006.

Развитие комических (или сатирических) историй в русской литературе шло по двум жанровым линиям — «городской» и «анекдотической». Первая, восходящая к пушкинской «Истории села Горюхина» и щедринской «Истории одного города» изучена сравнительно хорошо, вторая же — фрагментарно, не в последнюю очередь потому, что сама ее эволюция была прерывистой («Выдержки из записок моего деда» Козьмы Пруткова, «История государства Российского…» А. К. Толстого, «Всеобщая история, обработанная „Сатириконом“», «Голубая книга» Михаила Зощенко и др.).

Обе жанровые традиции сходятся в недоверии к официальной историографии; в обеих изображаемые события, как правило, лишены логических и прагматических связей. Тем не менее, по многим параметрам они могут быть противопоставлены, поскольку базисные трансформации, организующие их художественные миры («энциклопедии текста»), осуществляются на разных уровнях. В основе «городских» текстов — трансформация хронотопа: страна и, шире, человечество в целом сводятся к пространству «одного города». «Анекдотические» же тексты организованы на основе трансформации образов исторических лиц.

Соответственно, в «городских» текстах исторические персонажи подменяются их «малыми» двойниками — с констатации этого Щедрин начал свою книгу: «[…] в [глуповской] истории отражались разнообразные перемены, одновременно происходившие в высших сферах. Так, например, градоначальники времен Бирона отличаются безрассудством, градоначальники времен Потемкина — распорядительностью, а градоначальники времен Разумовского — неизвестным происхождением и рыцарскою отвагою» («История одного города», предисловие «От издателя»). Персонажи сохраняют основные свойства своих «прототипов», но не имена и (как правило) не биографии. В «анекдотических» же текстах происходит редукция исторических лиц до имен («жестких десигнаторов», в терминологии С. Крипке [1982; 1986]) — исчезают их основные признаки (свойства), кроме биографических вех, т. е. неоспоримых исторических фактов.

«Городские» тексты постоянно «помнят» о контексте национальной и мировой истории. Тексты «анекдотические» принципиально, можно даже сказать — нарочито глобальны: предметом рассмотрения оказывается непосредственно (а не метонимически) «большая» история, даже если она представлена только забавными историями о великих и невеликих людях.

Сатирические истории также могут быть противопоставлены в зависимости от той модели истории, которая в них заложена. В самом общем виде этими моделями могут быть «формула» и собственно «анекдот»: в первом случае кажущееся многообразие событий скрывает чрезвычайно простой механизм («все [градоначальники] секут обывателей» — Щедрин; «земля наша богата, порядка только нет» — А. К. Толстой), во втором — отсутствие смысла как такового воплощается в лишенном категорий хаосе.

Использование хроникальной формы оказалось удачным приемом, который позволил создать своеобразную и устойчивую жанровую поэтику. Обращение к историческим анекдотам автоматизировалось в гораздо меньшей степени. Отсутствие единого жанрового образца (каким для Пушкина и Щедрина была летопись), единой точки зрения, от которой можно было бы отталкиваться, разнородность и фрагментарность исторических анекдотов — всё это привело к тому, что в различных исторических и культурных ситуациях «анекдотическая» история выполняла различные, подчас едва ли не противоположные задачи. Мы покажем это на примере двух текстов, генетическая связь которых столь же очевидна, как и их различия, а именно: «Всеобщая история, обработанная „Сатириконом“» и «Голубая книга» Михаила Зощенко.

В середине XIX века с понятием исторического анекдота в русской культуре ассоциировался прежде всего «Письмовник» Н. Курганова, что подтверждают ссылки на эту книгу у многих авторов, от Пушкина до Герцена. Во второй половине века место «Письмовника» в читательском сознании занимают «Русский Архив» и «Русская Старина» (ранее и в меньшей степени — «Москвитянин»): достаточно вспомнить филиппики Щедрина, направленные против журналов П. Бартенева и М. Семевского. Эти издания упрекаются в бессвязности (отсутствии системы, которую образовывали бы приведенные факты, исторических взглядов), внимании к никому не нужным мелочам и анахроничности; причем анахроничность (несвоевременность) публикаций в пародиях превращается в анахроничность содержания (совмещение разновременных пластов, оценок и пр.).

В конце XIX — начале XX века эту же культурную нишу занял текст совершенно иной жанровой природы: не сборник анекдотов или исторических материалов, но учебник, который немыслим без системности рассмотрения материала. Автором этого учебника — вернее, целой серии книг, — был Дмитрий Иловайский (1832–1920). В. О. Ключевский жестко оценил его деятельность, заметив, что Иловайский «только разлагает [историю], не зная, что такое разлагаемое»; итоговый приговор — «не наука» [Ключевский 1989: 379]. Большинство же читателей считали главным недостатком Иловайского не неверный анализ («разложение»), а отсутствие сколь-нибудь концептуального синтеза.

В 1910 г. журнал «Сатирикон» писал: «Изучать всемирную историю по Иловайскому — это все равно, что знакомиться с великими завоеваниями в области электричества — по трамвайному билету, который в свое время удостоверял ваше право на пользование известной порцией трамвайной электрической тяги» [Несколько слов… 1910: 12].

Парадоксальность ситуации в том, что, хотя критика учебников Иловайского в начале ХХ века была непрерывной — как со стороны профессиональных историков, так и читающей публики [см.: Николаев 1990: 402–403], — но именно книги Иловайского сформировали исторический кругозор целого поколения русской интеллигенции, обладая, по словам Е. Михайлик, «универсальны[м] референционны[м] статус[ом]». (Достаточно сказать, что компетенции на уровне этого школьного курса требуют ершалаимские главы «Мастера и Маргариты» [Михайлик 2004].) Впрочем, с точки зрения сатириконовцев, столь широкое влияние книг Иловайского способствовало скорее упадку общей культуры: «Сотни тысяч юношей были бессовестно обмануты в своих стремлениях и потом горько плакали, проклиная свою доверчивость…» [Несколько слов… 1910: 12].1

Какую трактовку «всеобщей истории» намеревались противопоставить трудам Иловайского и его последователей юмористы «Сатирикона»? В их «манифестах» несколько раз повторяется утверждение: именно сатириконовский «угол зрения» поспособствует тому, что «все всемирные события предстанут перед потрясенным читателем в том самом виде, в каком они происходили» [От редакции 1909: 13], «вся история мира получит тот ценный характер здравого смысла, оригинальности и захватывающего интереса, которого только всемирной истории и не хватало…» [Несколько слов… 1910: 13]. Несомненно, эти заявления не следует принимать чересчур всерьез: достаточно сказать, что в процитированном рекламном объявлении сатириконовцы названы «честны[ми] добросовестны[ми] историк[ами], которых до сих пор никто еще не мог упрекнуть в искажении истины в их научных трудах» [От редакции 1909: 13], — что и не удивительно, за отсутствием таковых трудов.2

Тем не менее, некоторые акценты важны. У сатириконовцев, как и у Щедрина, стирается грань между историей-процессом и историей-описанием. Здравого смысла не хватало «всемирной истории» или «Всемирной истории»? Установка на безусловную правдивость изображаемого сочетается с эпатажем «потрясенного читателя»: текст сатириконовцев основан на той же «энциклопедии» (наборе представлений), что и у читателя учебников Иловайского, «потрясающе» меняются не факты, но связи между ними. Простейший прием, используемый для этого, — включение в текст нарочитых анахронизмов. (Как сказано выше, видоизменение или исчезновение причинно-следственных связей важно и для «городского», и для «анекдотического» типа текстов, но обязательным оно становится только для второго.)

«Всеобщая история…», написанная четырьмя авторами (Тэффи, О. Дымов, Арк. Аверченко, О. Л. Д’Ор), уже поэтому вряд ли могла стать целостным произведением. Одну и ту же задачу — создание «анти-учебника» — сатириконовцы решали двумя принципиально различными методами, наиболее отчетливо представленными в разделах Тэффи («Древняя история») и Аверченко («Новая история»).

Аверченко написал традиционную сатиру, в которой все изображенные события оцениваются с точки зрения внешней по отношению к ним нормы — это и есть тот «здравый смысл», который так редко встречается в истории и в учебниках. «Противно даже читать эту позорную страницу французской истории», — пишет Аверченко о Варфоломеевской ночи [Всеобщая история 1990: 179; далее указываем только номера страниц]. Напротив, об американской революции говорится с похвалой: «Вот это была хорошая, честная, умная, вызванная необходимостью война, и мы ее очень одобряем. Это не протестанты с католиками, а умные люди схватились не на живот, а насмерть из-за своих прав» (199). Новая (прогрессивная, демократическая) концепция противопоставляется старой (реакционной); смехотворным в истории оказывается — вполне в духе XVIII века — неразумное.

Иначе выстроен текст Тэффи. В «Древней истории» форма изображения становится сутью изображаемого. К этому разделу «Всеобщей истории» полностью приложимы слова Д. С. Лихачева об «Истории одного города»: «Летописное изображение времени [отсутствие прагматической связи событий] стало восприниматься [Щедриным] как изображение самого существа исторического процесса и обессмысливало его» [Лихачев 1997: 115]. Тэффи, как отмечают комментаторы, «опосредованно» пародирует не только Иловайского, но и его первоисточники, от Геродота до Цезаря — «точнее, традиционное восприятие первоисточников» [Николаев 1990: 403].

Анекдотическая история анахронична, поскольку уравнивает эпохи — внутри текста и вне его. «Древнегреческ[ий] статск[ий] советник» (34), «барыня» Клеопатра (59), «дяденька» в римской армии (62), газета «Римская биржевка» (63) — только самые наглядные примеры. И, конечно, Тэффи не могла не упомянуть о попытке Петрония «издавать в Риме (трудно даже поверить!) САТИРИКОН. Безумец вообразил, что журнал этот может в I веке по Р. Х. иметь такой же успех, как и в ХХ веке по Р. Х.» (71–72). За этими деталями стоит основной принцип построения комических историй — пародирование жанрового сознания, в данном случае — воссоздание той исторической картины, которая складывается у гимназистов, учившихся «по Иловайскому».

Снова процитируем сатириконовскую рекламу:

«Вступали [юноши] в жизнь, вооруженные только двумя ценными историческими фактами, которые, в разных комбинациях, цитировались ими и служили примером в жизни. Эти два факта были таковы:

1) Какой-то Алкивиад отрубил хвост какой-то собаке.

2) Неизвестный, человек, по имени Муций Сцевола, изжарил на жаровне собственную руку» [Несколько слов… 1910: 12].

Авторы «Всеобщей истории…», прежде всего Тэффи, реконструируют ту систему, которая представлена на страницах учебников и отражается наивным сознанием. Ее основной чертой оказывается тавтологичность. Явления объясняются через отсылку к ним же самим: «Пирамиды суть здания пирамидальной формы […]» (10), «В Греции жили так называемые „греки“» (21) и т.п.

Регулярно меняются местами причины и следствия — причем в первую очередь на языковом уровне. История у Тэффи существует только как дискурс, поэтому стертые языковые метафоры, восходящие к античности, становятся источниками первичных наименований: «сушены[е] фараон[ы]» прозваны «за свою неподвижность мумиями» (11), «Лакония […] получила свое название от манеры тамошних жителей выражаться лаконически» (28) и пр. Чуть более сложный пример: «Затем следовали жрецы авгуры, которые отличались тем, что, встречаясь, не могли друг на друга смотреть без улыбки» (66) — кто такие авгуры, поясняется через общеупотребительное сравнение, которое было банальностью уже во времена Пушкина («Как Цицероновы Авгуры / Мы рассмеялися тишком…» — «Путешествие Онегина»).3

Исторические события и лица подменяются их знаками, «иероглифами», которые могут восходить к первоисточнику-учебнику («Да здравствует наш царь Лжесмердиз!» — 18), а могут — к усредненным представлениям, которые явно выходят за рамки гимназического курса («В южной Греции произошел миф о Троянской войне, или Прекрасная Елена в трех действиях с музыкой Оффенбаха» — 22; далее цитата из оперетты приводится в качестве «древнегреческ[ого] молитвенн[ого] песнопени[я]» — 26). Последний пример особенно показателен, поскольку делает явным построение «Древней истории» как набора ассоциативных цепочек («Троянская война» как событие — «миф о Троянской войне» как подмена этого события — «Прекрасная Елена» как современная подмена мифа).

Хаотичности истории противостоят попытки логической организации ее событий (или их изложения). Точно датируются ничтожные события, за которыми стоят события подлинно значимые. «Развратясь, они потребовали супу (330 г. до Р. Х.)» (20) — завоевание Персии Александром Македонским; «Демосфен […], набрав в рот мелких камушков, убедил греков противиться Филиппу, после чего набрал в рот воды. Этот способ объясняться называется филиппикой (346 г. до Р. Х.» (46) — завоевание Афин.

Ту же роль, что и даты, выполняют устойчивые формулы, якобы объясняющие, а на деле обозначающие события: «Народ нервничал, вымирал и вырождался» (12), «Солон не замедлил отправиться путешествовать» (35; далее то же говорится о всех законодателях); «Несчастный быстро впал в ничтожество» (53), далее — «Помпей […] быстро впал в ничтожество» (57) и финальное утверждение — «народы древности […], развиваясь, впадали в ничтожество» (73).

Если «учебные» формулы претендуют на объяснение исторических закономерностей, но не дают его, то в других случаях, напротив, причинно-следственные связи возникают там, где их быть не может («Хитрый Александр родился нарочно как раз в ту ночь, когда сжег храм безумный грек Герострат […]», 46).

Тэффи широко использует двойные конструкции, в которых:

— из первой части не следует вторая («Летом в Лаконии было жарко, зимою холодно. Эта необычайная для других стран система климата […] способствовала развитию жестокости и энергии в характере жителей», 28),

— первая делает невозможной вторую (Лэна «откусила себе язык и, выплюнув его, сказала лаконически […]», 31),

— первая противоречит второй («Положение женщины у греков было завидное по сравнению с положением ее у восточных народов. / На греческой женщине лежали все заботы о домашнем хозяйстве […] [перечисляются — М. Н.], тогда как восточные женщины принуждены были проводить время в праздности и гаремных удовольствиях среди докучной роскоши», 25),

— первая приводит к результатам, которые противоположны ожидаемым («Ксеркс прислал к Леониду с требованием выдать оружие. / Леонид отвечал лаконически: „Приди и возьми“. / Персы пришли и взяли», 42; «Греки так хорошо знали этот наказ, что можно было любого из них ночью разбудить и спросить: „Кого ты должен забыть?“ И он, не задумываясь, ответил бы: „Безумного Герострата“». / Так справедливо был наказан преступный честолюбец", 39 — здесь появляется и третья часть конструкции, прямое продолжение из первой, но не второй).

Тавтологичность, подмена причинно-следственных связей ассоциативными и наоборот, неосознаваемые противоречия, попытки сложить разрозненные события в некую систему при помощи пустых формул (при том, что огромное количество деталей вообще не может быть приведено к общему знаменателю) — всё это определяет «анекдотичность» текста. Учебник истории подменяется сборником анекдотов, поскольку именно для исторического анекдота характерно сочетание «локальност[и] и значительност[и]», он из «мелочи» превращается в «КАК БЫ МЕЛОЧЬ» [Курганов 1997: 61]. Отсюда — и двунаправленность пародии сатириконовцев: учебник превращает историю в анекдот, но в таком случае именно анекдот оказывается наилучшим средством отражения истории. История переводится на язык анекдота, а в случае, если переводимость эта неполная, внесистемные элементы объявляются загадкой самой истории. В византийских цирках, — пишет О. Дымов, — «боролись какие-то две партии: зеленые и голубые. Таинственная борьба захватила целые слои общества, создав тревожную атмосферу напряжения» (90–91, курсив наш). Показательно, что у Тэффи подобных комментариев нет: анекдот и история у нее совершенно изоморфны.

Широко пользуясь историческими анекдотами, «Всеобщая история…» меняет их структуру. Или, точнее говоря, смещает читательский интерес на другие структурные компоненты. Поскольку все факты, изложенные сатириконовцами, были безусловно известны читателям того времени, пуант исторический и пуант внутритекстовый не совпадают. В рассказе о спартанке Лэне важно, что она, опасаясь выдать имена заговорщиков, откусила себе язык; в версии Тэффи кульминацией оказывается монолог Лэны, произносимый после откушения. В этом случае перед нами — чистый гротеск. Сложнее построен рассказ о Герострате. Финал исходного повествования: имя преступника должно быть забыто; общеизвестный итог: Герострата помнят до сих пор; версия Тэффи: потому и помнят, что приказано забыть. Второй пуант, таким образом, играет роль исторического объяснения, но не текста, а внетекстовой реальности. На несовпадении пуантов строится контраст между двумя энциклопедиями, «учебника» и сатириконовской «истории».

«Всеобщая история…» — наиболее известный, но далеко не единственный пародийный текст, изданный «Сатириконом». Один из них — «Путешествие сатириконовцев по Европе» — упомянут Михаилом Зощенко в посвящении к «Голубой книге» [Зощенко 1989: 13; далее указываем только номера страниц]. «Всеобщая история…» не названа, но читатель явно должен о ней вспомнить.

Сопоставление книг сатириконовцев и Зощенко не раз проводилось в литературоведении. Довольно типично утверждение Д. Молдавского:

"«История» сатириконовцев — собрание глупых или оглупленных фактов.

«Голубая книга» М. Зощенко — политическая сатира, ставившая своей целью высмеять законы и нравы ни больше ни меньше как классового общества в целом" [Молдавский 1977: 163].

В новейших исследованиях (например, в книге Б. Сарнова [2005]) «классовое общество» заменяется на «человечество» и противопоставление Зощенко сатириконовцам становится еще более жестким.

Однако, как мы показали, считать «Всеобщую историю…» методологически единым текстом неправомерно. Зощенко, на первый взгляд, ближе к Аверченко, чем к Тэффи, поскольку так же оценивает всю мировую историю с точки зрения современной (так сказать, пост-исторической или, во всяком случае, пост-революционной) морали. Из анекдотов и «случаев» выстраивается положительный над-анекдотический смысл.

Заглавия пяти частей «Голубой книги» — «Деньги», «Любовь», «Коварство», «Неудачи», «Удивительные события» — выстраивают ту самую систему, которая принципиально отсутствовала во «Всеобщей истории…». Важно, что система эта — не хронологическая, но типологическая: вся мировая история сводится к вневременным страстям и повторяющимся ситуациям. Вневременным — в том смысле, что рассказывать о них можно в произвольном порядке, заменяя связь эпох связками типа «А вот бывает…» (это не отменяет исторической обусловленности нравов и поступков, о чем см. ниже). В заключительном разделе, «Удивительные происшествия», происходит возврат к «нормальной» системе связей и ценностей внешнего мира: история, превратившись в анекдот, снова становится историей, хотя и описанной столь же разрозненно, т. е. анекдотично по форме. В текстах-предшественниках Зощенко такой переход невозможен или перифериен. «Настоящая» и «мнимая» история разделяются, как правило, вне текста — как в автокомментариях Щедрина к «Истории одного города» или в произведениях А. К. Толстого, написанных одновременно с «Историей государства Российского…». Ближайшим аналогом точки зрения Зощенко может быть взгляд на «большой» и «малый» миры в «Золотом теленке» И. Ильфа и Е. Петрова. Взгляд на историю как на постепенное очищение «прекрасной и в высшей степени порядочной натур[ы] человека» (150), исказившейся под влиянием «отвратительно ужасн[ой]» «прошл[ой] жизн[и]» (149), — несомненно, взгляд просветительский, поэтому не случайно, что Зощенко призывает бороться с неудачами «путем сатиры и просвещения» (221), отводя себе при этом «скромную роль лаборанта и осветителя». Однако не эта положительная программа определяет поэтику исторических новелл «Голубой книги».

Построение книги Зощенко таково, что, помимо наиболее общей схемы — дороги человечества к более-менее светлому будущему — никакая другая историческая схема из нее не может быть вычитана.

Одно из многих сознательных противоречий «Голубой книги» заключается в том, что дореволюционная история одновременно противопоставляется современности (устремленной к будущему) и отождествляется с ней. Это создает образ современности как «переходных дней» (15), но в то же время уничтожает идею исторического времени.

Прошлое представлено в пространственных терминах, как другая страна: «Вот как у них это было согласно истории. / Там у них…» и т. д. (28; курсив наш). Имеется в виду явно не заграница, поскольку тут же следует уточнение: «…не только в России, но и во всем мире» (и дальше: «Только в России в этом смысле [штрафов за преступления] слегка перестарались и прямо дошли до ручки. Там это очень привилось»). И другие страны могут существовать только относительно «здесь и сейчас»: не случайно иностранцы однажды названы «интуристами» (207). Любая дифференциация оказывается избыточной: «То есть, кроме неудач, у них как будто мало чего и бывало. Нищие бродят. Прокаженные лежат. Рабов куда-то гонят. Стегают кнутом. Война гремит. Чья-то мама плачет. Кого-то царь за ребро повесил. Папу в драке убили. Богатый побил бедного. Кого-то там в тюрьму сунули. Невеста страдает. Жених без ноги является. Младенца схватили за ножки и ударили об стенку… Как много, однако, неудач. И какие это все заметные неудачи» (212).

Итак, прошлое отделено от настоящего, однако на лексико-стилистическом уровне между историческими и современными новеллами — соответственно, между историей и современностью — никакой разницы нет. По наблюдению Ст. Рассадина, Сулла у Зощенко цитирует зощенковского же банщика: «Это каждый настрижет у прохожих голов — денег не напасешься» и «Это, говорит, каждый гражданин настрижет веревок — польт не напасешься» [Рассадин 1989: 34].4 По мнению А. Н. Старкова, «прошлое и настоящее могли стать предметом сопоставления, лишь будучи данными в рамках одной общей „системы измерения“» [Старков 1990: 132]. Ю. К. Щеглов и М. О. Чудакова рассматривают эту же проблему на мета-уровне: «Голубая книга» оказывается (само)описанием культуры вне существующих метаязыков истории и философии [Щеглов 2003: 375]. Зощенко дает новому читателю «историческое, социологическое, философское знание, минуя всю многовековую традицию передачи этого знания», «вне всяких опосредований» [Чудакова 1979: 93, 91]. Добавим, что история как позитивное знание, книга, чьи страницы перелистывает повествователь, — присутствует в тексте постоянно. Однако берется из этой книги только «Смесь», «новеллы», «разные мелочи и анекдоты», заведомо неполные и несистемные сведения.

В этом — прямой контраст не только с прозой Булгакова (на что указала Чудакова), но и со «Всеобщей историей…». Сатириконовцы работали с заведомо известным читателю материалом, и история превращалась в фон, на котором могли быть выстроены новые смыслы. У Зощенко, напротив, смысл задан изначально, но факты не даны: обратное тема-рематическое построение.5 При этом имя любого исторического лица может быть включено в текст с пояснениями или без них. В свою очередь, пояснения эти могут быть необходимыми или ничего не добавляющими: почему «Карамзин» упомянут без комментариев, а о Платоне сказано, что он «небезызвестный философ» (89)?

Если читателю «Сатирикона» не нужно было объяснять ничего, а читателю «Голубой книги» — всё, то приводимые Зощенко сведения неизбежно становились хаотичными: любой исторический факт влечет за собой следующие. Поэтому пояснения в «Голубой книге» или избыточны, или тавтологичны. Строятся они на основе ассоциаций массового сознания, как и во «Всеобщей истории…», но Зощенко переносит на прошлое не столько культурные, сколько бес- или антикультурные стереотипы. Во многих случаях отправной точкой становится имя — минимальный знак, который в сознании повествователя, как правило, оказывается единственным носителем информации. Дальше начинает работать фантазия.

«Вот, например, из императоров был большой негодяй, некто Тарквиний Гордый. [»Некто" подразумевает неизвестность для читателя; здесь и далее комментарии наши. — М. Н.] Он был римский император. [Тавтология.] Или, кажется, царь. [Точная историческая поправка, но для читателя разницы нет — как нет разницы в том, именовать ли Николая II царем или императором.] / Человек это был в высшей степени заносчивый и, судя по названию, наверное, гордый" (157).

Или: «[…] германский император Генрих VII. Там у них было, если помните, несколько Генрихов. Собственно, семь. Генрих Птицелов. [Вопреки ожиданиям, „Птицелов“ — вовсе не прозвание Генриха VII: речь уже идет о „Генрихах вообще“.] Он, вероятно, любил птиц ловить. Скорее всего надо предположить, что это была какая-нибудь порядочная балда, что он за птицами гонялся вместо того чтоб править. [Генрих действительно был заядлым охотником, но „птицеловом“ он был прозван потому, что расставлял силки как раз в то время, когда за ним приехали, чтобы сообщить, что он избран королем. То есть он „гонялся за птицами“ до того, как начал править, а не „вместо“.] / Потом был у них такой Генрих Мореплаватель. [»У них" — опять-таки общее понятие; вопрос о том, где правил этот Генрих, обсуждается ниже.] Этому, наверное, нравилось любоваться морем. Или он, может быть, любил посылать морские экспедиции. [Прямой ассоциацией было бы предположение, что Мореплаватель, собственно говоря, плавал по морям. Зощенко же дает верные исторические сведения, которые в этом контексте неотличимы от домыслов — а выход за пределы информации, данной в тексте, предполагает совершенно иную компетенцию читателя и повествователя.] Впрочем, он, кажется, правил в Англии или в Португалии. Для общего хода истории это абсолютно неважно, где находился этот Генрих" (155–6).

Как и в «Гисторических материалах» Пруткова, исторические лица сводятся к минимальному набору признаков, но — в отличие от Пруткова — целью повествователя «Голубой книги» и является выведение одних признаков из других. "[Мюссе], конечно, отчасти ошибался [в том, что касается любви]. […] / Тем более нельзя забывать, что эти строчки сказал француз. То есть человек от природы крайне чувствительный и, простите, вероятно, бабник […] / «Они, французы, там у себя, в Париже […]» и т. д. (85). Ближайшим аналогом, как точно отметил Ст. Рассадин [1989: 115], является логика сухово-кобылинского люмпена Расплюева, который судит о всей английской культуре, исходя из двух известных ему фактов: англичане — «просвещенные мореплаватели» и бокс — «английское изобретение».

«Общий ход истории» оказывается независим от индивидуальностей и подробностей (любых подробностей) — как и любовь («Истории, дескать, приходилось иной раз сталкиваться с этой эмоцией») «не представляет никакой опасности для тихого хода истории» (103).

Постоянные призывы повествователя к читателю или самому себе: «Только представьте себе картину!» (231), «Мы приблизительно представляем себе, как это было» (35) и пр. — предшествуют нарочито-анахроничным ситуациям. Равновероятны иллюзия полного понимания («Вот прелестная историческая новелла, рисующая нам всё, как оно у них было» — 93) и признание в непонимании («Прямо это как-то озадачивает» — 231). Точно так же взаимозаменяемы модальности уверенности и неуверенности: «Бедняге мужу, наверно, сильно доставалось…» (88); «Но вскоре ее, конечно, прогнали» (160); и даже: «И это, конечно, произошло из-за того, что королева, наверное, сильно разочаровалась в медицине, что было вполне естественно в ее критическом положении» (164).

Один и тот же эпизод может быть истолкован — уже читателем, а не повествователем — на разных уровнях. «На низенькой скамейке стоят, представьте себе, восточные сласти и напитки — там рахат-лукум, коврижки и так далее. Этакий толстенный перс с опахалом в руках отгоняет мух от этих сладостей. / Персидский царь Камбиз, выпив стаканчик какого-нибудь там шери-бренди, с восхищением любуется своей прелестной супругой […]» (95). Это одновременно — и «непосредственн[ая] реакци[я], не отягощенн[ая] багажом культуры» [Чудакова 1979: 91], и признание того, что достоверная реконструкция прошлого в принципе невозможна («Так стоит ли стараться?») [Рассадин 1989: 35], и отсылка к манере речи и стилю воображения гоголевского почтмейстера («Ну, можете представить себе: эдакой какой-нибудь, то есть, капитан Копейкин и очутился вдруг в столице, которой подобной, так сказать, нет в мире! Вдруг перед ним свет, так сказать, некоторое поле жизни, сказочная Шехерезада» и т. д.).

В а-хроничном мире естественно возникают обратные причинно-следственные связи: «наша русская императрица Анна Ивановна», «естественно, расстраивалась, что не захватила […] будущую эпоху», когда Екатерина II купила крупный алмаз (222). «Министр Волынский», избив Тредьяковского, заставляет его написать гнусные стихи на случай шутовской свадьбы. «Собственно говоря, по справедливости, надо было бы после написания этого стихотворения наколотить морду поэту. Но министр поторопился. И до написания потрудился. И тем самым, так сказать, поступил отчасти педагогически» (224).

Поскольку (дореволюционное) прошлое однородно, каждый раз, когда историческая ситуация отличается от современной, повествователь считает своим долгом это оговорить, даже если различия самоочевидны: «[…] Генрих VII. / Он правил Германией еще значительно до фашизма. Он был у них императором в XIV веке» (156). «Только это было, конечно, очень давно. Это было в шестом веке. Так что просьба не удивляться собственным именам […]» (162).

Если в книге, посвященной истории, сама история отсутствует, неудивительно, что и основной композиционный принцип — разбиение на разделы — оказывается весьма условным. «Петергоф был устроен Петром I на манер Версаля» — из раздела «Коварство» (169). «Кичащиеся своим происхождением графы Гендриковы вели свой род от ямщика и конюха Гендрикова» — из раздела «Неудачи» (233). Понятия, вынесенные в заглавия разделов, чрезвычайно расширяют свое значение: так, «неудача» становится синонимом и смерти (большинство новелл), и жизни: «Так что тут неудача заключается скорее всего даже в том, что люди бывают, что ли, живы» (241).

Один и тот же факт может получить противоположные трактовки. В разделе «Коварство» история названа «общ[им] достояние[м] и общ[им] дело[м], за которое следует всем краснеть» (166), и вот первый же анекдот, который должен подтвердить этот тезис: «Кай Юлий Цезарь отдал распоряжение по войскам украшать оружие золотом, серебром и драгоценными камнями. Он рассчитывал, что благодаря этому солдаты при отступлении не будут бросать оружие. Так и оказалось» (166). Но чуть ниже эта история о коварстве комментируется совсем в ином ключе: «А что до того, что Юлий Цезарь велел украшать оружие, то это был интересный психологический трюк. Вообще это был великий полководец. Молодец!» (168).

В рассказе о гибели царя Кодра находим градацию: «[…] наш доблестный царь Кодр, излишняя доверчивость которого и отчасти глупость завела его в такой тупик. […] Так, дурак, и помер. […] Вот психопат» (216). Характеристики Тредьяковского несколько раз меняются на противоположные: от «большой интриган и льстец» до «симпатии наши на его стороне» — в пределах одного короткого абзаца (223).

Любой факт может быть опровергнут или разоблачен: «У английского поэта Р. Броунинга умерла горячо любимая жена. Страшно оплакивая ее, поэт положил в гроб самое дорогое, что было для него, — тетрадь своих новых сонетов. / Правда, в дальнейшем, когда поэт еще раз полюбил, он достал эту тетрадь, но это не так важно» (102).6

И наоборот: явления, которые не могут быть равнозначными, уподобляются друг другу, будучи соположены в тексте. «Любопытно, что за голову русского провокатора Дегаева (1874 год) царское правительство назначило очень крупную сумму. […] / Однако этот мрачный подлец Дегаев избежал своей участи. Он бежал в Америку и там умер своей смертью, так сказать, при нотариусе и враче.7 / Между прочим [,] даже в наше время, в июле 1917 года, Временное правительство предложило двести тысяч рублей тому, кто укажет местонахождение Ленина» (37; последний абзац был вычеркнут цензурой и цитируется по изд.: [Печерский 1991: 360]).

Вряд ли случайно, что одним из «удивительных событий», о которых Зощенко рассказывает почти без иронии, оказывается подвиг Муция Сцеволы (3056), весьма иронически изображенный в редакционной рекламе «Сатирикона» и во «Всеобщей истории…» (50). «Конечно, может закрасться сомнение — верно ли, что он настолько сжег свою руку. […] Но, оказывается, нет. Все, знаете, именно так и было», — это настойчивое утверждение Зощенко (306) может быть понято только на фоне претекста «Голубой книги» и на контрасте со снижением большинства описаний античных подвигов в предыдущих разделах.

Двусмысленность фактов естественно переходит в двусмысленность сопоставлений. Базовое для «Голубой книги» противопоставление отвратительного прошлого и светлого будущего может трансформироваться, когда повествователь делает выводы, противоположные ожидаемым.

«Вот, например, очень странно читать, как мужчины […] женились, не видя своих невест. Причем это было довольно частое явление. И вот это нам, современным читателям,8 до некоторой степени удивительно. […] / Нет, в наше время — трудно даже представить, как бы это могло у нас быть!» Но далее следует не утверждение о том, что «у нас это невозможно», напротив — повествователь с готовностью представляет то же, но в «наших» условиях: «У нас были бы, наверное, нервные крики, отказы. Заваруха, мордобой и черт знает что. А там как-то такое обходилось» (94). Аналогично: «Раньше, ожидая подачки, [бедные родственники] вздыхали, окружали родственным кольцом заболевшего», теперь же — не отношения избавились от меркантильности, а «это любезное внимание прекратилось» (237).

Стихи, цитируемые неточно и, как правило, без имени автора, выполняют в «Голубой книге» ту же функцию, что и неточно изложенные исторические факты. Это обломки прежней, чуждой культуры, опровергаемые даже не повествователем, а самим ходом жизни. Но показательно, что по крайней мере в одном случае контраст между стихотворными строками и прозаическим текстом дезавуирует исторический оптимизм прозы:

«А если говорить о нашей стране, то можно повторить удивительные и пророческие слова поэта, произнесенные еще в прошлом столетии:

Вынес достаточно русский народ.
Вынесет все — и широкую, ясную
Грудью дорогу проложит себе.
Жаль только — жить в эту пору прекрасную
Уж не придется ни мне, ни тебе.

И вот мы теперь видим то, что видим. И это было удивительное предсказание, которое на наших глазах постепенно выполняется» (283).

Постоянные колебания между историей и анекдотом, невозможность дать однозначную оценку каждому факту и ходу истории вообще, нерасчлененность прошлого, нечеткость категорий, при помощи которых описывается бытие человека в истории — все эти черты «Голубой книги» («диалектика», если воспользоваться словом самого Зощенко — 291) определяют ее своеобразие на фоне других «комических историй» русской литературы.

В завершение статьи обозначим основные тенденции развития жанров «комической истории», начиная с 1930-х годов.

Из «историй одной местности» постепенно исчезает собственно история. В «Городе Градове» А. Платонова она еще присутствует как фон, объясняющий нынешнее положение дел, — но в позднейших произведениях, несомненно следующих щедринской модели, прошлое исчезает как непредставимое или неважное вовсе. Так выстроены «Город Эн» Л. Добычина, «Кысь» Т. Толстой, отчасти «Любимов» А. Терца. Исключения представляют тексты, прямо повторяющие щедринские приемы, прежде всего композиционные (В. Шендерович, В. Пьецух). Подлинно историческое мышление, — впрочем, с неизбежной долей мифологизации, — свойственно, пожалуй, только «Зияющим высотам» А. Зиновьева. Связано такое «устранение» прошлого, как нам представляется, с ощущением советского бытия как пост-исторического, которое возникло в первые же послереволюционные годы: вспомним слова В. Розанова о железном занавесе, опустившемся над русской историей (подробнее см.: [Назаренко 2002]).

Что же касается «анекдотического» направления, то оно представлено в литературе советского времени несколькими вариантами:

— тексты, выстроенные на основе одного исторического анекдота, ставшего метонимией некой эпохи («Подпоручик Киже» и «Малолетний Витушишников» Ю. Тынянова),

— анекдотические биографии («Новейший Плутарх» Д. Андреева, В. Парина и Л. Ракова; отчасти в этом же ключе написан неоконченный «Новый Плутарх» М. Кузмина),

— анекдоты в чистом виде, преимущественно на литературные темы («Исторический эпизод», «Пушкин и Гоголь» и «Анекдоты из жизни Пушкина» Д. Хармса9; цикл Н.Доброхотовой и В.Пятницкого «Веселые ребята», созданный в подражание Хармсу и нередко приписывавшийся ему в самиздате).

Жанр, в котором созданы «Всеобщая история…» и «Голубая книга» оказался, таким образом, в небрежении.

Причины этого ясны. Радикально изменился способ подачи общепринятого исторического знания: персонажи анекдотов, т. е. личности вообще, на некоторое время исчезают из учебников. В дальнейшем, хотя некоторые классические анекдоты (спартанский мальчик и лисенок; Генрих в Каноссе) и вернулись в учебник для средней школы, они уже не были в такой мере структурообразующими. Связь между подобными анекдотами и официальной версией истории исчезла. Напротив, литературные персонажи и в особенности сами писатели в массовом сознании ассоциируются с набором слабо связанных друг с другом анекдотов и цитат (что показывает, в частности, диптих Зощенко «В пушкинские дни» 1937 года). Однако эксперименты с этим материалом — много дающие для понимания рецепции русской классики в тот или иной период — практически не затрагивают тему Истории, столь важную для сатириконовцев и Зощенко. Ей на смену приходит тема внеисторичной Культуры.

Популярные во времена перестройки собрания анекдотов, описывающих советскую историю, не являлись авторскими книгами и отражали надличностный — условно говоря, «(все)народный» — взгляд на ключевые фигуры 1917–1991 годов. Попытки же создания на этой основе художественных произведений успехом не увенчались: видимо, жанр исчерпал свои возможности.

ЛИТЕРАТУРА

Всеобщая история, обработанная «Сатириконом». — Л.: Советский писатель, 1990. — 352 с.

Зощенко М. М. Голубая книга // Зощенко М. М. Голубая книга. Рассказы. — М.: Правда, 1989. — С. 11–344.

Иловайский Д. История России. — Ч. 1. — М., 1876. — VIII + 333 с.

Ключевский В. О. Д. И. Иловайский и И. Е. Забелин // Ключевский В. О. Собрание сочинений: В 9 т. — Т. V. — М.: Мысль, 1989. — С. 379.

Крипке С. Тождество и необходимость // Новое в зарубежной лингвистике. — Вып. XIII. Логика и лингвистика (Проблемы референции). — М.: Радуга, 1982. — С. 340–376.

Крипке С. Загадка контекстов мнения // Новое в зарубежной лингвистике. — Вып. XVIII. Логический анализ естественного языка. — М.: Прогресс, 1986. — С. 194–241.

Курганов Е. Анекдот как жанр. — СПб.: Академический проект, 1997. — 123 с.

Лихачев Д. С. Историческая поэтика древнерусской литературы. Смех как мировоззрение и другие работы. — СПб.: Алетейя, 1997. — 508 + LXXVI с. 

Михайлик Е. Перемена адреса // Новое литературное обозрение. — 2004. — № 66.

Молдавский Дм. Михаил Зощенко: Очерк творчества. — Л.: Советский писатель, 1977. — 279 с.

Назаренко М. М. Е. Салтыков-Щедрин в творческом сознании русских писателей XX века // Мова i культура. — Вип. 4. — Т. IV. — Ч. 2. — К.: Издательский Дом Дмитрия Бураго, 2002. — С. 5765.

Несколько слов о премии «Сатирикона» // Сатирикон. — 1910. — № 1. — С. 12–13.

Николаев Д. Д. Комментарии // Тэффи Н. А. Юмористические рассказы. Из "Всеобщей истории, обработанной «Сатириконом». — М.: Художественная литература, 1990. — С. 390–412.

От редакции // Сатирикон. — 1909. — № 52. — С. 13.

Печерский С. (публ.) Цензорская правка «Голубой книги» М. М. Зощенко // Минувшее: Исторический альманах. — М.: Прогресс; Феникс, 1991. — С. 355–391.

Рассадин С. Б. Гений и злодейство, или Дело Сухово-Кобылина. — М.: Книга, 1989. — 352 с.

Сарнов Б. М. Случай Зощенко. Пришествие капитана Лебядкина. — М.: Эксмо, 2005. — 704 с.

Старков А. Н. Михаил Зощенко: судьба художника. — М.: Советский писатель, 1990. — 256 с.

Чудакова М. О. Поэтика Михаила Зощенко. — М.: Наука, 1979. — 200 с.

Щеглов Ю. К. Энциклопедия некультурности (Зощенко: рассказы 1920-х-гг. и «Голубая книга») // Зощенко М. М. Рассказы. Голубая книга. — М.: АСТ — Олимп, 2003. — С. 461–477.

© Михаил Назаренко, 2006 

Исторический дискурс как пародия («сатириконовцы» и Михаил Зощенко) // Русская литература. Исследования: Сб. науч. трудов. — Вып. IX. — К.: Логос, 2006. — С. 183–204.

1 На иллюстрации к объявлению о выходе сатириконовской «Всеобщей истории…» изобра-жен Иловайский, позорно закованный в колодки, которыми служит его собственная книга [Не-сколько слов… 1910: 12].

2 Манифест редакции «Сатирикона» пародийно варьирует тезисы самого Иловайского, заяв-ленные, например, в предисловии к «Истории России»: «[…] восстановление событий в их истин-ном виде, разъяснение их причин и следствий, определение естественных и общественных усло-вий и различных влияний, верная, по возможности беспристрастная, оценка деятелей и обстоя-тельств и т. п. — вот научная приуготовительная сторона исторического труда. […] соблюсти исто-рическую перспективу, т. е.: выдвинуть на передний план важное и существенное; не быть подав-лену материалом, а наоборот овладеть им и подчинить его себе; дать каждой части свое место; най¬ти всему соответствующее выражение в языке […] — вот тот художественный идеал, к которо-му должен стремиться исторический писатель» [Иловайский 1876: V-VI]. Сатириконовцы (якобы) ставят перед собой те же задачи и показывают их невыполнение у Иловайского.

3 Ср. также у О. Л. Д’Ора: «Год, в котором французы бежали из России, в честь чудесного избавления от них назван Двенадцатым» (338). О. Дымов также говорит о значении исторических событий с точки зрения современного обывателя, но угол зрения не «культурный», как у Тэффи, а вполне прагматический: Каталаунская битва «имела такое огромное значение, что теперь, пол-торы тысячи лет спустя, из-за этой именно битвы многие очень симпатичные молодые люди не получают свидетельства на звание фельдшерского ученика или вольноопределяющегося второго разряда!» (84).

4 Соотношения между «Голубой книгой» и рассказами Зощенко могут быть и более сложны-ми: слова философа о том, что в советской стране «статисты […] хотят быть тенорами» (288), оп-ровергаются повествователем («Мы за такой спектакль, в котором у всех актеров правильно рас-пределены роли — по их дарованиям, способностям и голосовым данным»), но не могут не напом-нить ключевую фразу из рассказа «Монтер»: «Теноров нынче нету!»

5 «Гисторические материалы» Пруткова в этом смысле абсолютно нигилистичны: фактов нет вообще, а смысл сводится к «остроумию» и «апофегмам». Хармс в данном случае, как ни странно, ближе к «Сатирикону» (его анекдоты всё же предполагают минимальный контекст: «Пушкин был поэтом и все что-то писал»).

6 На самом деле это произошло не с Р. Браунингом, а с Д. Г. Россетти. Вероятно, без анализа рукописей невозможно установить, какие искажения истории в «Голубой книге» сознательны, а какие нет. Достоевский был приговорен к расстрелу, а не к повешению (228); Мережковский был сыном столоначальника придворной конторы, а не «придворного лакея» (234). Вероятно, первое — ошибка, второе — повторение пропаганды, но уверенным быть нельзя.

7 Скрытая цитата из Гумилева («Я и вы») — развитие темы преследования со стороны властей. Ср.: «Из больших неудач можно также сосчитать в свое время неудачное отношение к поэзии» (223).

8 В ряде мест «Голубой книги» местоимение «мы» тоже становится двусмысленным: не все-гда можно сказать, когда оно объединяет автора и читателей, а когда — обычное «мы скромности»: так еще раз стирается граница между повествователем и теми, для кого написана книга.

9 «Исторический эпизод» посвящен Ивану Сусанину, который еще в XIX веке из историче-ского лица превратился в литературного персонажа и героя оперы.