Михаил Назаренко — Наречие на "Н" из пяти букв, отвечающее на вопрос «куда?». Функционирование обсценной лексики в романе Бориса Штерна «Эфиоп»
head
Филология
Philologia
Главная · Карта. Поиск · Параллельный корпус переводов «Слова о полку Игореве» · Поэтика Аристотеля · Personalia ·
· Семинар «Третье литературоведение» · «Диалог. Карнавал. Хронотоп» · Филологическая библиотека · Евразийские первоисточники ·
· «Назировский архив» · Лента филологических новостей · Аккадизатор · Транслитер · TeX · О слове «Невменандр» ·
Филология. Лингвистика. Литературоведение
Михаил Назаренко

Михаил Назаренко — Наречие на "Н" из пяти букв, отвечающее на вопрос «куда?». Функционирование обсценной лексики в романе Бориса Штерна «Эфиоп»

«Злая лая матерная…». Сб. статей / Под ред. В. И. Жельвиса. — М.: Ладомир, 2005 (сер. «Эротика в русской литературе»). — С. 494–522.


Главное и драгоценнейшее свойство искусства — его искренность.
Лев Толстой о матерщине
(«Эфиоп», ч. 7, гл. 7)

Роман киевского писателя Бориса Штерна «Эфиоп, или Последний из КГБ» (1997)1 был встречен двумя-тремя вялыми рецензиями, удостоился разноса в «Новом мире» и остался в общем-то не понят. Присуждение премии Бориса Стругацкого «Бронзовая улитка» за лучший фантастический роман года в его судьбе ничего не изменило.

Как это обычно и бывает, только смерть писателя, последовавшая в 1998 году, заставила многих перечитать роман; и маятник оценок качнулся в обратную сторону. Теперь уже можно прочитать о том, что «целая Литературная Эпоха […] началась с „Мастера и Маргариты“ Михаила Булгакова и закончилась „Эфиопом“ Бориса Штерна» (Б.Сидюк) [Штерн 2002: т. 3, 654]. Тем не менее, этот интереснейший для исследователя роман — «блистательное поражение», говоря словами Фолкнера, — до сих пор не анализировался филологами. Смысл «Эфиопа», насколько нам известно, становился предметом рассмотрения только в двух публикациях: в энциклопедической заметке автора этих строк [Назаренко 2000] и эссеистической рецензии А.Шмалько [2002] на Собрание сочинений Штерна. Очевидно, что обе эти работы уже в силу жанровых ограничений не могли содержать комплексный анализ романа.

Поскольку «Эфиоп» остается сравнительно малоизвестным, позволим себе вкратце изложить его фабулу, насколько это вообще возможно.

Исходной точкой событий является описанный в эпилоге романа день 2 июля 1904 года, когда после тяжелой и продолжительной болезни умер не Чехов, а Горький. Отсюда берет начало водоворот параллельных и пересекающихся реальностей, в которых бродят герои книги (к примеру, в 1920-х годах действуют не только Чехов и генсек Киров, но и Лев Толстой, Булат Окуджава, Джанни Родари и другие персоны, обитающие в массовом сознании советского человека).

"Одна из линий романа, — рассказывал автор незадолго до выхода «Эфиопа», — история арапа Петра Великого, только наоборот. Во время гражданской войны украинского хлопчика Сашка Гайдамаку вывозит из Крыма французский шкипер, негр. Спасает хлопчику жизнь, доставляет его в Эфиопию и дарит тамошнему императору. Цель — генетический эксперимент: в четвертом поколении вывести из хлопчика африканского Пушкина. Сашка запускают в императорский гарем, где он трудится не за страх, а за совесть. […] это не совсем Эфиопия. Страна, в которую попал хлопчик, называется Офир" [Штерн 2002: т. 3, 648].

Параллельная сюжетная линия (ее главы чередуются с «офирскими») посвящена похмельным мытарствам Сашка Гайдамаки в позднезастойном СССР; благодаря переходам из одной реальности в другую герой постарел не так сильно, как можно было бы предположить, лет на 20–30. Кульминацией этой линии оказывается многочасовый, плавно переходящий в пьянку допрос в Одесском КГБ, цель которого ни Гайдамаке, ни читателю не понятна до последних страниц.

Завершается роман катарсичным, мистическим, символическим отлетом героев на Луну — в Офир — в Эдем — Домой — «к Богу в Душу Мать».

Даже из этого краткого и поверхностного пересказа понятно, что конструирование смысла «Эфиопа» есть в такой же степени дело читателя, как и писателя. Различные планы повествования, как будто вовсе не совместимые, надлежит привести в систему, проследить развитие главных тем и, наконец, осмыслить финал, который, видимо, вообще не поддается однозначной интерпретации.

Неудивительно, что получившиеся конструкты разительно не схожи. Для А.Василевского [1997: 215–217] «Эфиоп» — не более, чем грубая, многословная и бессмысленная поделка. Для И.Кручика, автора «стихотворений Сашка Гайдамаки», включенных в текст, — книга о «талантливом и шустром, несколько недообразованном Пушкине <19>20-х годов, — негре, украинце и русском в одном флаконе», «герое с таким вот самосознанием — противоречивым, чувственным и немного мессианским».2 Для А.Шмалько [2002] «Эфиоп» — «роман-реквием, памятник ушедшей молодости, уходящей жизни».

Настоящая статья не претендует на сколько-нибудь полное описание поэтики «Эфиопа». Нас интересует только тот аспект, который заявлен в подзаголовке: бытование нецензурной лексики в тексте — однако даже его анализ позволит лучше понять смысл и особенности построения романа.

Ранее мы показали, что «Эфиоп» хорошо укладывается в классическое бахтинское определение мениппеи [Назаренко 2000: 140–141]. Речь идет, разумеется, не только о «навязчивом фаллоцентризме» романа, столь раздражившем критика [Василевский 1997: 215], но о константах художественного мироздания книги: карнавальная логика смены верха и низа (и, соответственно, внимание к телесному низу), «органическое сочетание […] свободной фантастики, символики и — иногда — мистическо-религиозного элемента с крайним и грубым (с нашей точки зрения) трущобным натурализмом» [Бахтин 1979: 132]; наконец — и это сейчас представляет для нас наибольший интерес — активное использование «неуместного слова», «неуместного или по своей цинической откровенности, или по профанирующему разоблачению священного, или по резкому нарушению этикета» [Бахтин 1979: 135].3

Таким «неуместным словом» — табуированным, но широко употребляемым во внешней реальности, а в мире романа вполне допустимым, хотя и обращающим на себя внимание, — как раз и является обсценная лексика.

Пожалуй, наиболее ярким и характерным примером «неуместности» является сцена на севастопольской набережной: Врангель, выслушав хлопчика Сашка Гайдамаку, которому всё равно, что петь, частушки про батька Махна или «Интернационал», — оборачивается к своему спутнику, «тощему человеку с изможденным лицом», и говорит: «Voila, Boulate Chalvovitch, c’est votre romantisme fangeux de la guerre civile! [Вот она, Булат Шалвович, ваша блядская романтика гражданской войны (франц.)]» (I, 9).4 «Неуместность» обсценной лексики как будто снижается употреблением французского языка (ср.: «Хоть и обругали байстрюком, зато культурно, по-французски, — bastarde» — I, 12), но само соединение личностей Врангеля, Окуджавы, словосочетания «романтика гражданской войны» и эпитета, которым оно сопровождается, создает ситуацию предельной «неуместности», в которой собственно нецензурное слово — лишь один из элементов.

Неявной причиной легализации нецензурных выражений по внутренней логике романа является тяготение главных его героев к Офиру — стране, где «вся природа […] стояла, находилась в эректированном состоянии» (IV, 14) и сняты многие табу на сексуальную жизнь, обычные для европейской культуры. Последнее обстоятельство, впрочем, не исключает наличия неписаных норм: общественное мнение осуждает местную принцессу, которая «„razblaydovalas“ [Легко (легкомысленно) себя повела (интернац.)] сверх всякой меры и до потери всяких приличий» (IV, 5). Так же и «дофенизм» (официальное офирское учение) строго регламентирует — правда, не с этической, а с эстетической точки зрения, — употребление обсценной лексики (V, 5).

Офир, таким образом, оказывается некой анти-территорией, на которой допустимо и даже приветствуется анти-поведение (ср. [Успенский 1996: 67; Жельвис 2001: 36–37]), карнавальной утопией на лоне сексуализированой природы, поэтому нас не должно удивлять, что, согласно всё той же карнавальной логике, ругательство «(vsyo) po houyam» («интернациональный труднопереводимый фразеологизм, означающий крайнее презрение к окружающей действительности» — I, 2) оказывается «высшим, древнейшим и почетнейшим титулом в Офире»: «Pohouyam» (I, 3).

Но, как это обычно бывает, приложение изначально данной схемы к конкретному материалу обедняет текст или, во всяком случае, не объясняет всех его особенностей. «Эфиоп» как мениппея жанрово подобен «Москве — Петушкам» (сопоставление Петушков с Офиром увело бы нас слишком далеко от темы). Матерщина как форма анти-поведения в высшей степени свойственна речи Венички, — но функции обсценной лексики, (квази)эвфемизмов и многозначительных отточий в поэме Ерофеева и романе Штерна, как правило, различны.

Нельзя объяснить особенности лингвистической организации «Эфиопа» тем, что автор просто воспроизводил узус. Любой художественный текст, хотя и опирается на традиционное словоупотребление, трансформирует его, и с тем большим правом это можно сказать: (1) о произведениях фантасмагорических, к которым относится роман Штерна, и (2) о произведениях, в которых воспроизводится и/или обыгрывается табуированная лексика.

Итак, рассмотрим функционирование системы «так называемой ненормативной лексики» (I, 11) в «Эфиопе».

Прежде всего обращает на себя внимание сравнительно незначительный процент инвектив. Немногие примеры матерной ругани вложены в уста деятелей культуры и искусства: «вологодский dolboyob [дубина (офир.)]» (Эльдар Рязанов — III, 2), «все критики — merde [govno (франц.)], я не слушаю критиков», «всякие литературные moudacki» (Хемингуэй — VII, 5). Более распространены бытовые оскорбления типа «Пошел вон, жидовская морда!» (I, 4) или «Заткнись, сука!» (V, 11), которые, во-первых, не являются матерными в собственном смысле слова и, во-вторых, произносятся автоматически, почти бессознательно и, в общем-то, без особого желания оскорбить, что специально оговорено автором («Нет, он [Гайдамака — М.Н.] не был антисемитом в прямом смысле слова, но с тяжелого похмелья пробормотал первое простейшее оскорбление, которое пришло ему в голову» — I, 4). При этом Штерн редко упускает случай обыграть иронию ситуации: так, «жидовской мордой» оказывается не кто иной как Христос, гуляющий по водам Финского залива, что служит поводом для долгой дискуссии о Его еврейском происхождении.

Значимое исключение из правила — монолог батька Махна, который отправляет на казнь попа, отца Павла: «Я все чую! Ишь, паразит, разъелся! Агитатор сучий! Порядок ему в России! Ну, водолаз (почему „водолаз“, никто не понял), пугаешь нас пеклом на том свете, так полезай в него на этом! Жириновский! Где Жириновский?! В топку его, хрена патлатого!» (I, 12). Несмотря на бессмертие отца Павла в параллельных реальностях и фарсовую фигуру «матроса Жириновского», эпизод в целом серьезен и даже страшен — так же как симметричная ему в структуре романа сцена казни Муссолини. Отсюда и не-комическая, агрессивная тирада Махна, которая, впрочем, выполняет роль не столько инвективы, сколько подбадривания самого себя и своих хлопцев.

Псевдоинвектива «Ah ty eobtvoyumat’ь!» в романе не означает ничего, кроме выражения крайнего удивления («Моргалыч […] заморгал глазами, развел руками и произнес всего три слова»). Главное же, что это понимает и тот, на кого она направлена: «Наполеон, говорят, сказал своим приближенным из свиты на чистейшем русском языке: „Не обижайте этого русского старика, он безопасен“» (VII, 2). Такое распространенное в тексте выражение, как «Ыбенамать» (о странной орфографии см. раздел 5), не употребляется ни в чей адрес, кроме разве что забарахлившего компьютера (V, 8), да итальянский посол в тексте «антифашистской песни» назван «ыбанным козлом» (VII, 11) — употребление ненормативной лексики во многом является у Штерна прерогативой именно поэтического текста, и пословица «из песни слова не выбросишь» (II, 20) не раз встречается в романе.

Слово, которое было оскорбительным в устах Хемингуэя, в другом контексте может значительно смягчаться («Moudack ты [Олух, дурак (интерн.)]» — II, 20) и даже приобретать положительные коннотации с шутливым оттенком (через отсылку к культовой фигуре Луки Мудищева). Ср. также: «А ты hu ne ho? — в шутку спросил отец Павло» (II, 4). «— Ну […]. / — …гну, — беззлобно выругался майор […]» (V, 4).

Отметим, что инвективы, как правило, не вызывают у героев «Эфиопа» одобрения: «Вот только матерился Эльдар чрезмерно — „допросы тут на работе, хрен вашей маме, бля!“» (VI, 11). Или же:

«— Maximilian Volochin [Максимильян Волошин (франц.)], русский поэт серебряного века, — так представился он. — Вот, суки, посадили за то, что я их суками обозвал. Diables! [Черти, дьяволы (франц.)]

— Зачем же вы их так некультурно обозвали?

— Представляете, из-за Пушкина!» (III, 5) — что должно служить достаточным оправданием.

Впрочем, укоризны, как и брань, зачастую носят шутливый характер: «— Не ругайся, Люся, — усмехнулся Гайдамака» (VIII, 14).

Единственная форма инвективы, которая воспринимается как однозначно допустимая, хотя и не предназначенная для девичьего слуха (VII, 16), и, разумеется, непечатная — это «(пошел ты) na h…». «Послать nah… плохого или глупого человека — за милую душу», — поясняет Лев Толстой (VII, 7). Это связано и с «фаллоцентризмом» текста,5 и с особым положением, которое занимает посылание «НАХУЙ» (VII, 15) в композиции романа, о чем см. ниже, раздел 6.

Промежуточное положение между инвективой и ругательством-номинацией занимают определения, подобные следующему: «Он очень-очень хитрожопый еврей. Я не антисемит, но я не люблю хитрожопых евреев» (Хемингуэй о Фрейде — VII, 5).

Итак, у Штерна обсценная лексика одну из основных своих социальных функций практически не выполняет — мат не является ругательством.

Гораздо более распространено "терминологическое («техническое») употребление" [Левин 1998: 809] нецензурных выражений, номинация как таковая. Если вспомнить известный афоризм — герои «Эфиопа» не ругаются матом, они на нем говорят.

Штерн уже на первых страницах ошарашивает скромного читателя оборотами типа «vsyo po houyam» (I, 2) и теоретически обосновывает свои лексические вольности (I, 11). Поэтому когда в дальнейшем обсценная лексика используется взамен нейтральной (насколько таковая вообще возможна в данных ситуациях), она воспринимается не как эпатаж, но как наиболее точная и даже безэквивалентная форма выражения.

Несколько примеров: Махно «оправился в дощатой, донельзя обосранной уборной за вокзалом», «отскреб об подножку вагона прилипшее говно с хромового сапога» (I, 12); «Сашко лупил генсека по жопе березовым веником» (IV, 9) и т.п.

Наиболее яркий случай:

«— Сидеть! — тихо приказала графиня. — Иначе взорву здесь все к долбаной матери!

— К какой-какой матери? — не понял комиссар.

— К ебаной матери! — более доходчиво пояснила графиня» (V, 14).

В большинстве случаев подобные слова и выражения записываются латиницей: «помчалась на blyadki» (II, 11), «этого сладострастного yоbar’a [производителя (офир.)]» (II, 14) — далее (раздел 5) мы покажем, для чего писателю нужна такая двойная запись. Предельным случаем непереводимости на общеупотребительный язык является название возбуждающего средства «eboun-трава» (II, 14): непристойный дериват становится частью ботанической номенклатуры и в качестве таковой замене не подлежит в принципе.

Безэквивалентность выражений подчеркивается и самим автором: «Сейчас Муссолини был толстожопым (sik!6 слова не выбросить) итальянским бюрократическим шкафом, Махно — маленьким украинским сраным (тоже не выбросишь) потертым веником» (V, 7).

Семантические оттенки различий между «zjop’ой» и «задницей» в тексте редко конкретизируются, но осознаются — постоянно. «[…] регент Фитаурари еще не обладал высшим титулом», поэтому не имел права употреблять по отношению к себе царское «мы» (даже в выражении «наша задница»). Это «было бы верным признаком мании величия или даже узурпации власти, если бы не всеснижающая ироническая „жопа“» в другой его сентенции («Волка кормят ноги, философа кормит жопа» — V, 1). «Жопа», таким образом, это одновременно: десемантизированное ругательство; наиболее точное обозначение соответствующей части тела (возможен инвективный оттенок: «жирная жопа пана Щербицкого» — V, 6); «всеснижающий» термин, который содержит имплицитную самоиронию, — и даже более того.

"Недавно на вопрос американского корреспондента Хемингуэя: «О чем вы сегодня будете говорить в парламенте?», Бенито похлопал себя по заднице и ответил: «Сегодня моя zjhopa будет разговаривать со скамейкой». («В переводе это означало, что сегодня он выступать не будет, — объяснил Хемингуэй, — хотя настоящий, уважающий себя дофенист знает цену крепкого словца и таким весомым классическим непечатным словом, как zjhopa, разбрасываться не станет».)" (V, 5).

Оставим в стороне оксюморон напечатанного «классического непечатного слова» и обратим внимание на ограничения в его употреблении, которые установлены «дофенистами». Муссолини как главный враг Эфиопии и Офира не имеет права использовать офирское словцо (офирец — это, естественно, не национальность, а состояние души: в конце концов, «все белые — негры» (VII, 3), а нецензурные выражения Штерн столь же часто обозначает «интернац.», как и «офирск.»7). Однако главнейший принцип, не сформулированный прямо, но очевидный, — это уместность «неуместного» (вспомним бахтинский термин) слова. Его произнесение, в частности, становится залогом победы Льва Толстого в боксерском матче с Хемингуэем.

«— […] Жопа должна сидеть на стуле и никуда не бегать — вот главный секрет писательства. Волка кормят ноги, писателя кормит жопа. [Умозаключение вполне офирское — ср. приведенные выше слова Фитаурари. — М.Н.]

После этих слов Hertrouda Stein без согласования с Эрнесто выбросила на ринг вафельное полотенце.

— Все вы — потерянное поколение, — сказала Гертруда Стайн» (VII, 7).

В контексте романа Толстой — не только более сильный писатель (и, соответственно, боксер — метафора заимствована из того же Хемингуэя), но и прирожденный офирянин по духу, в то время как Эрнесто только осваивает принципы дофенизма. Или, если подойти с другой стороны, Толстой как великий писатель и офирянин совершенно точно знает, когда и какие слова следует использовать. Ср. затруднения заморского гостя: "- Я хочу тебя… любить, — с запинкой сказал Гамилькар за спиной графини. […] Гамилькар засомневался, правильно ли он употребил последнее слово на "л", — возможно, следовало употребить другое русское слово — то самое слово, на "ы", как учил его Скворцов-Гумилев,8 но он, кажется, правильно выбрал именно это слово, на "л"" (I, 20). Замена одного русского глагола другим не осуществлена, но возможность ее постулируется.

На метауровне (а роман Штерна испещрен метаописаниями и автокомментариями) уместность непечатных слов оборачивается следованием художественной правде, о чем и говорит Лев Толстой в эпизоде поединка с Хэмом: «То же самое и с ненормативной лексикой […]. Когда Кутузов после Бородинского отступления говорит, что „французы будут у меня говно жрать“, я не могу в целях ложно понимаемой художественности заменить это слово на какое-нибудь другое — например, на французское „merde“ или на русское „дерьмо“, или на украинское „гімно“, или на аптекарское „кал“; но с целью ненарушения художественной правды оставляю это грязное русское слово в том виде, в каком оно было произнесено Кутузовым после Бородинского сражения» (VII, 7).

Неудивительно, что, когда несколько позже Штерн наконец-то впервые в романе записывает выражение «na h…» полностью и кириллицей, он объясняет это «целями высшей художественной правды» и еще раз цитирует Толстого — на этот раз знаменитые слова о Правде из «Севастопольских рассказов» (VII, 16).

Нам представляется, что именно речевая практика Толстого была определяющей для Штерна при выборе лексических средств «Эфиопа». Вспомним точное замечание Максима Горького: «Он произнес это слово [»соленое мужицкое" — М.Н.] так просто, как будто не знает достойного, чтобы заменить его. И все подобные слова, исходя из его мохнатых уст, звучат просто, обыкновенно, теряя где-то свою солдатскую грубость и грязь" («Лев Толстой», раздел ХХ).9

«Простое», «терминологическое» звучание обсценной лексики у Штерна должно вывести ее из разряда непристойностей.

Ср.: «— Значит, вы начиняли снаряды? […] Чем?

— Говном, — ответила графиня по-русски.

— Как? Не понял комиссар. — А, ну да. Нехорошо-с. Графиня, а позволяете себе осквернять рот.

Нисколько» (V, 11).

В подтверждение этого комиссар далее несколько раз чуть было не срывается, называя начинку бомб не иначе как «го… навоз». Правда жизни и правда языка оказываются сильнее «ложно понимаемой художественности» и ложно понимаемой пристойности.

Как мы отметили, заветное слово «НАХУЙ» прямо произносится ближе к финалу романа (VII, 15). До этого автор, говоря его собственными словами, так или иначе «кавычит и многоточит» подобные выражения (VIII, 17). К примеру: «— Семэн! / — А? / — … на! Де моі чоботи, Семэн?10» (II, 9). «— Ну […]. / — …гну, — беззлобно выругался майор […]» (V, 4). Есть халву, по мнению маленького Сашка, так же сладко, «как е……я» (II, 14). «Большевики пытались добраться до основных капиталов „Фонда“11 — но „…уюшки!“ — ответил им Михаил Чехов» (VIII, 15). Чаще всего отточия встречаются в частушках типа «Как на улице Морской / меня …бнули доской. [Из песни слова не выбросишь (Прим. автора).]» (II, 20) и т.п.

(Авто)цензурные многоточия встречаются только в словах, записанных кириллицей (единственное исключение — «na h…», о чем см. в разделе 6) — и чаще всего в стихотворных или квазистихотворных текстах («Ну — … гну»), в которых подмена невозможна, а латиница выглядела бы особенно нелепо.

Принцип «слова не выбросишь» переносится, как мы видели ранее, со стихотворного текста на прозаический, а неназывание рифмующегося слова обыгрывается на сюжетном уровне:

«— Как, еще одна бомба? — ухмыльнулся комиссар. — Позвольте спросить: где?

Где-где… — отвечала графиня по-русски.

— Переведите! — приказал комиссар следователю Нуразбекову, хотя уже сам догадался где.

Нуразбеков что-то шепнул комиссару на ухо.

— Врет! Не может быть! — заорал комиссар! — Технически невозможно!» (V, 14).

Тем не менее — возможно, и графиня-террористка, сдвинув бедра, взрывает комиссариат.

В этом эпизоде Штерн доводит до логического предела тот парадокс, о котором применительно к текстологии писал Б. А. Успенский: «В академических изданиях […] количество точек в многоточии, замещающем то или иное непристойное слово, точно соответствует числу букв этого слова; таким образом, издание фактически рассчитано на искушенного читателя, достаточно хорошо подготовленного в данной области. Это характерная черта — издатели, в сущности, не стремятся скрыть от читателя соответствующие слова, но не хотят их назвать» (выделено автором) [Успенский 1996: 68].

Так же и Штерн делает вид, что не хочет называть табуированные слова, однако читатель восстанавливает их без малейшего усилия, поскольку они или очевидны из контекста, или рифмуются; при чтении эпизода с припрятанной бомбой знание непристойного слова и поговорки «где-где — в пизде»12 необходимо просто для понимания того, что происходит. Ср. тот же прием в описательных оборотах: «осмелилась встать в нескромную позу известного речного членистоногого», «делала ему то, что по-французски рифмуется с танцем „менуэт“ [менуэт (франц.)]» (II, 11). Тавтологическое примечание к слову «менуэт» — очередная издевка автора над читателем («а вы что подумали?..»).

В поэме Ерофеева многоточие могло подразумевать не конкретное слово, а целое семантическое поле (классическое: «Ну, конечно, она …………………..! Еще бы она не …………………..!»), — но в «Эфиопе» в каждом случае замена многоточия на полное слово однозначна и вариантов не допускает. Единственный случай двойного прочтения встречаем в приложениях к роману, где указано, что непереводимое (и совершенно пристойное) украинское слово «гаплик» «ближе всего соответствует ненормативному русскому „п….ц“ (в смысле „плохой конец“)».

Многочисленные фонетические замены, общеизвестные или окказиональные, подобно многоточиям, не скрывают (и не должны скрывать) ничего: «Сталевары у мартена / Гребут девок на коленах» (промежуточная глава между ч. 2 и 3); «— Е-ерш твою двадцать! — нараспев произнес он, хватаясь за голову. / — Еж твою марш, — согласился Иван Трясогуз с сочувствием человека, только что вырвавшегося из лап Конторы» (IV, 8); «Ну велосипед — вуй с ним!» (III, 2; непосредственно перед этой фразой упомянут «вуйко» — зап.-укр. «дядя, дядька»). Наиболее распространено и значимо выражение «эфиоп твою мать» (название кн. 1 и далее по тексту).

Намеренно-комический эффект производят педантичные пояснения, которыми время от времени автор сопровождает свои умолчания, расшифровывая то, что в расшифровке не нуждается: "Сашко употребил русский глагол несовершенного вида на "е" и с окончанием на «-ся» — тот самый глагол, который он часто слышал от взрослых и который Гамилькар не посмел предложить графине Л.К." (II, 14).

Возможен и прием «от обратного»: эвфемизм приводится только для того, чтобы автор тут же раскрыл, что за ним кроется: «Благоустрой для начала въезд в Гуляй-град, чтоб районный фасад был лицом, а не задним местом. (Сильнее было сказано — Шепилов […] развязал язык — задние и другие места так и мелькали.)» (II, 15). «Козел такий — арештував ні за що, ні про що […]! (Сильнее было сказано: „ні за хрін собачий“.)» (II, 19) и т.п.

Особо следует отметить эвфемизмы, заменяющие не слово, но ситуацию.

Как отметил Набоков в послесловии в «Лолите», «всё мужицкое, грубое, сочно-похабное, выходит по-русски не хуже, если не лучше, чем по-английски». Тем не менее, даже ему не удалось адекватно передать в переводе некоторые пассажи Гумберта из-за особенностей русской лексики.

Почти все сексуальные сцены в «Эфиопе» — которые не назовешь ни порнографическими, ни эротическими, — строятся на нанизывании однотипных метафор (корабельная пушка и уход за ней — II, 11; дерево и обезьяна на нем — VIII, 11). Авторская повествовательная стратегия проделывает уже знакомый нам путь: отказ от описания/называния «неприличного» — необходимость описания/называния — выбор соответствующих средств. Вот как этот механизм реализуется в предфинальной сцене:

Тезис: «Автор […] надеется на понимание квалифицированного читателя, — автор сознательно избегает упражнений в порнографии и старательно уходит, отползает в кусты от изображения подробностей какого-нибудь заурядного полового акта».

Антитезис: «Но этот акт был незаурядный. Как описать этот божественный акт, который наконец-то привел Сашка Гайдамаку в состояние человека, осознавшего, в какой реальности находится?..»

Синтез: «Да уж как-нибудь описать. Придется описывать словами» (VIII, 11).13

Последующий каскад метафор («Люська обняла этот ствол — а как еще назвать, что она обняла? — и полезла по нему, как обезьяна, до самого потолка») прерывается краткими авторскими комментариями: «Вот такая вот порнография» (т.е. не порнография) и «Но далее. Шутки в сторону» — решение «описывать словами» оборачивается признанием заведомой неадекватности текста.

Вопрос «А как еще назвать?..» — конечно, риторический, уже потому, что в начале романа приведено немалое количество синонимов и эвфемизмом этого слова (классический раблезианский перечень): «— Елда, — отвечал Гумилев, — это болт, дрын, дубина, дьявол, женило, идол, истукан, кнут, копье, корень, кукурузина, лингам, орудие производства, подъемный механизм, палка, потенциал, пятая конечность, ствол — нефритовый, уд, свое хозяйство, челнок, черт, якорь — поднять якорь! бросить якорь! А вот, например, такое: шиздоболт» (I, 18).

Эвфемистичность текста противостоит прямому называнию и сочетается с ним, создавая впечатление, что заменителем табуированной лексики может быть любое слово. Всего один пример из множества: «В шушенской бане один крестьянин сказал мне: „А ты, Ильич, помрешь от Кондрашки“, и на мой вопрос „почему?“, крестьянин ответил: „Да шея у тебя больно короткая“ [конечно, крестьянин под шеей подразумевал другой ленинский орган]» (V, 3). Непристойный оттенок приобретают все слова, записанные латиницей, поскольку большинство из них и являются непристойными: «— Баш на баш, господин фалаш. / — Bachnabach? / — Услуга за услугу» (III, 9); «„bourevestnik revouluthii“ [предвестник революции], как оценивали его современники» (VIII, 12).

Так же и многочисленные метафорические ряды указывают на то, что любой предмет может символизировать половые органы — в особенности на офирской территории. «Вся природа в Офире стояла, находилась в эректированном состоянии. Солнце весь день стояло в зените, а когда опускалось на отдых, то эректировала Луна и стояла турецким рогом. Стояла жара. И не падала. Все-все здесь напоминало графине мужское орудие производства» (IV, 14). Первый секретарь гуляйградского горкома потрясен тем, что трудящиеся на первомайской демонстрации составили трехбуквенное слово, «но это слово было не май, не МАЙ… Это был… тихий ужас!» С тех пор «заборное слово из трех букв стояло в глазах, разные слова трансформировались в ту самую мудищевскую елду […] — куда ни глядел первый секретарь, чудился ему громадный мудищевский болт с гайкой» (III, 12).

Подобные пассажи лишь эксплицируют авторский замысел, который может быть выражен и более тонко. В числе прочих синонимов слова, которое «не МАЙ», Гумилев называет «кюхельбекер» (I, 18; «Kychelbecher — большой, очень большой кубок для вина или пива (нем.)» — I, 6). Бахчисарайский фонтан — вернее, бахчисарайская водонапорная колонка, подсунутая Гамилькару взамен фонтана, — напоминает офирцу «какой-то громадный ребристый пивной кюхельбекер» (III, 9). Наконец, в описании «божественного акта» «Бахчисарайским фонтаном» назван член Гайдамаки (VIII, 11).

Круг замкнут на фаллосе. Этот пансимволизм как будто должен подтверждать правоту Фрейда, но, как ни странно, венский психиатр фигурирует в «Эфиопе» как шарлатан и лжеученый. Романный Фрейд не заслуживает уважения уже потому, что он теоретик, в то время, как прочие герои книги — деятельные практики. Но фрейдизм еще и научно несостоятелен: по мнению Мечникова, «как лечащий врач Фрейд ni h… не стоит, потому что он большой дофенист в прямом и в плохом смысле этого слова, то есть на причины и на лечение всех болезней смотрит исключительно „снизу“, с пола, с точки зрения органа между ногами; его взгляд закован, обзор ограничен, горизонт придавлен, и поэтому врач не видит дальше собственного обрезанного, скажем так, носа» (VI, 1).

Впервые мы узнаем, что «дофенизм» (а следовательно, и пансимволизм) имеет негативную сторону: так Штерн показывает, что, в отличие от Фрейда, он не сводит всю человеческую культуру к проявлениям либидо. Это, помимо прочего, еще и неспортивно. «Он дерьмо, — говорит Хемингуэй о Фрейде. — Или дурак. Или очень умный хитрован. Он действует ниже пояса. Его интересует все, что у человека ниже пояса» (VII, 5). Действовать «ниже пояса» для боксера Хемингуэя, разумеется, недопустимо.

Таким образом, Штерн утверждает «пансексуальность» как основную точку зрения в романе и отрицает ее как единственно возможную.

Правота Фрейда признается всего дважды — причем именно в тех случаях, когда фрейдизм не при чем: в рассказе об эротических рождественских гаданиях (VI, 6) и в ворчании Льва Толстого: «[…] я каждый день слышу о женских затычках и прокладках, о подтирках, горшках и унитазах, о всяких сексуальных аксессуарах, которые напрямую вызывают у меня ассоциации с образами человеческого низа и зада — тут я полностью согласен с Фрейдом […]» (VII, 7).

Тему взаимозаменяемости пристойных и непристойных слов развивают «„паронимические производные“ соответствующих необсценных слов» [Левин 1998: 819] типа «хитрожопый» (VII, 5), «выебоины и колдоебины» (II, 15): поскольку «возможности образования подобных „новых слов“ неограниченные» [Левин 1998: 819], постольку любое слово может оказаться непристойным, или трансформироваться в таковое, или зарифмоваться с ним. Ср.: «Блядовитый океан» (I, 6), «сосиськи сраны» (< социалистические страны, имитация брежневского произношения; I, 14), ребенок «от красных-ohouyasn’ых» (II, 20), «coultourniy-houytourniy» (III, 5).14

Система эвфемизмов и метафор в романе одновременно поддерживает и расшатывает противопоставление «пристойного» и «непристойного» через серию замен и отождествлений.

Особым видом эвфемизации можно считать написание русских обсценных слов латинскими буквами. Как правило, они сопровождаются пометками о принадлежности к офирскому или «интернациональному» языку и квазипереводами: dolboyob — «дубина (офир.)» (III, 2), zasrann’ый — «плохой, плоховатый (интерн.)» (III, 3), «A on hu ne ho? — по-английски спросил Андропов с некуртуазным локтевым жестом. [Труднопереводимо. Приблизительный перевод: „Ишь чего захотел!“ (интернац.)]» (VII, 1). Центральное место среди этих лексем и синтагм занимает, разумеется, интернациональный фразеологизм «vsyo po houyam» (I, 2).

Согласно «официальному» объяснению автора, «в закрученных спиралями реальностях и в завязанном узлами генетическом коде „Эфиопа“ русский мат занимает свое естественное скрепляющее место […], — и без этого скрепляющего начала закручивание слов и фраз в окончательную форму романа было бы невозможно»; однако писатель «щадил слух и зрение русского читателя и (там, где это было возможно) писал подобные лексы латинскими литерами» (I, 11).

Это графическое решение имело несколько последствий для текста.

Штерн явно играет с традиционными представлениями о восточнославянском мате как заимствовании из другого языка (русский якобы произошел из татарского, украинский — из русского). В «Эфиопе» этот постулат доводится до абсурда: русская нецензурная лексика объявляется «интернациональной», то есть всеобщей и, в конечном счете, опять же русской. Переход с латиницы на кириллицу при этом воспринимается как переход с офирской («дофенистской») точки зрения на собственно русскую: как мы отмечали раньше, «жопа» — прежде всего прямое наименование, а «zhopa» — это концепт.

Латиница действительно «щадит» читателя. Известно, что иноязычные обсценные выражения легче воспринимаются и воспроизводятся [Жельвис 2001: 54]. Автор «Эфиопа» создает квазииностранные слова, которые читатель постепенно перестает мысленно транслитерировать и не читает, но просматривает их как некие иероглифы.

Примерно то же происходит и с выражением «ыбенамать», которое всегда записывается кириллицей, но в непривычной орфографии. Первоначально это всего лишь странное написание (I, 6), затем — показатель офирского акцента, с которым Гамилькар читает пушкинскую «Телегу жизни» ("Не ыбенамать, а ебена мать, — меланхолично поправил Гумилев […]. — Впрочем, можно и слитно, можно и через "ы". Это дело можно по-всякому" — I, 6), и наконец — общеупотребительный русско-офирский гибрид, который уже не воспринимается как матерное слово.

Если мат является одним из языков межнационального общения в «Эфиопе», то вторым, как ни странно, оказывается украинский, который для племени Гайдамак, распространившегося по всей Африке, был «своеобразной латынью или эсперанто» (VII, 1). Это объясняется едва ли не главной функцией украинского языка в русской культуре как языка сниженно-ироничного стороннего восприятия действительности.15 Отметим, между прочим, что использование обсценной лексики Штерном принципиально отлично от ее употребления таким известным украинским писателем, как Лесь Подервъянский: в отличие от него, Штерн не подчеркивает особенности суржика и сравнительно мало обыгрывает его (соответственно, функционирование русского и украинского языков в «Эфиопе» принципиально отлично, скажем, от ситуации «Гамлета, или Феномена датского кацапизма»).

Взаимная (не)переводимость цензурной и нецензурной лексики — часть общей проблемы взаимодействия языков в романе. Поскольку она выходит за пределы нашей темы, отметим только, что многоязычие текста теснейшим образом связано со снятием противопоставления «пристойного» и «непристойного» лексических пластов.

Допустимы любые слова,

так же, как допустимы любые формы естественного полового поведения (офиряне «были целомудренны в своих природных вожделениях, потому что не читали ни Ленина, ни маркиза де Сада» — IV, 1),

как допустимы любые языки общения (обычно они понятны героям без услуг толмачей,16 хотя перевод «Луки Мудищева» и «Телеги жизни» на офирский рассматривается как важное занятие);

точно так же человек может быть «и умным, и глупым, и полным идиотом, […] способным совершить любые поступки: от убийства или самоубийства до высокого самопожертвования ради ближнего или случайного для него человека, — пусть только он будет Добрым Человеком и пусть понимает, что делает» (VIII, 16),

— следовательно, и в сфере лексики, и в сфере морали допустимо всё, но это «всё» ограничено простым, предельно жестким условием («уместностью» в первом случае и «добротой» — во втором).

Двойной статус непристойностей — как русских и иностранных одновременно — делает возможной игру с якобы межъязыковыми омонимами. Дважды — в начале и в финале романа — с незначительными вариациями повторяется один и тот же диалог: «А тебе не ро houyam?» — «Pohouyam», — соглашается офирский Pohouyam Гамилькар (I, 12); «Вам все po houyam, Командир?!» — «Я он и есть. Pohouyam Гайдамака I» (VIII, 16). Отметим также случай, когда невинное русское «Кыш!» оборачивается частью еврейского ругательства «киш мирен тухес» (промежуточная глава между ч. 2 и 3).

Смысл подобных пассажей раскрывается в одном из авторских отступлений: Штерн приводит примеры того, как обычные слова одного языка звучат непристойно для носителей другого, напоминает, что «подобные звуковые накладки и кальки в разных языках не редкость» и делает «филологическое открытие», которое подтверждает языковую практику «Эфиопа»: "оказывается, «мат» и «ненормат» — это одно и то же" (I, 11).

Тогда почему же Штерн упорно ставит троеточие в сочетании «na h…»?17 Этот «посыл» не пишется полностью даже в тех случаях. когда очевидно, что он внятно произнесен. Особенно показателен диалог Душана Маковецкого со Львом Толстым:

"- Лев Николаевич! Ну, «govno» — это еще туда-сюда, это слово и я могу выговорить, но есть и другие слова… […]

— Какие же еще слова, Душан Петрович?

— Я затрудняюсь… Разве сможете вы, граф Толстой, послать человека на три буквы?

— Nah… что ли? Конечно!" (VII, 7)

Ругательство одновременно санкционируется и резко табуируется. Его не только можно, но и нужно произносить («Послать nah… плохого или глупого человека — за милую душу»), — и при этом сам автор не решается его записать. Посыл, произнесенный не полностью, как будто не оскорбителен и как будто вообще не произносился. Ср. эпизод в украинском парламенте: «— Да пошел ты. […] / — Вы нарушили депутатскую этику! Вы меня послали. / — Куда? Я с адресом не определился» (V, 8).18

Поэтому совершенно прав критик В.Шиловский, усмотревший в произнесении слова «НАХУЙ» «кульминационный момент романа».19

Динамика событий такова:

после пяти с половиной сотен страниц читатель привыкает воспринимать это выражение как подразумеваемое, но непечатное в прямом смысле слова;

по ходу тоста, который майор Нуразбеков поднимает за авиаконструктора Сидора, следует предупреждение: "Сидор послал меня на одно слово из пяти букв, начинающееся на "Н": «а теперь, иди ты, Нураз…» — куда именно — я потом уточню" (VII, 12);

название очередной главы содержит описание, напоминающее вопрос в кроссворде, за которым легко угадывается ключевое слово: "наречие на "Н" из пяти букв, отвечающее на вопрос «куда?»" (VII, 15);

когда начальство спрашивает у Нуразбекова, куда же его всё-таки послали, он еще раз предупреждает своих нынешних слушателей — вернее, слушательницу: «— Люся, закрой уши […]. / — Да уж говорите, как было, Нураз Нуразович, — отвечала Люся […]. — Я это слово уже слышала» (VII, 15) — ссылка на узус и подтверждение абсолютной непристойности выражения одновременно;

и, наконец, слово произносится: «А на меня какой-то кураж нашел в полтретьего ночи, и я прямым текстом отвечаю: „НАХУЙ“» (VII, 15).

Срабатывает известный психологический эффект задержки и оттягивания: напечатанное, весомое и зримое слово, которое ранее стояло за многоточиями, производит ошеломляющее впечатление, на которое рассчитывали и автор, и рассказчик: "Майор Нуразбеков победоносно оглядел всех присутствующих и повторил нехорошее наречие на "Н" из пяти букв, отвечающее на вопрос «куда?»" (VII, 18).

Автор уже приносил в начале романа «извинения — в особенности пожилым дамам и молоденьким читательницам (все же „Эфиоп“ — это мужское чтение) — за использование в романе так называемой ненормативной лексики» (I, 11). Существенно, что после произнесения пятибуквенного наречия эти извинения дублируются («Автор повторяет свои извинения — в особенности молоденьким читательницам»20 и т. д.), — существенна и приведенная при этом аргументация. «Автор как мог щадил слух и зрение русского читателя» (еще одно подтверждение крайней непристойности выражения), но «авторское чутье подсказывает, что в целях высшей художественной правды»… — читатель ожидает эстетического обоснования, тем более, что Штерн, как мы отмечали, ссылается на практику Льва Толстого (цитата из «Севастопольских рассказов» как раз взята эпиграфом к «извинениям автора») — …"наречие из пяти букв должно было быть произнесено майором Нуразбековым громко и ясно, как это и происходит на каждом шагу на российских улицах, в Конторах, Учреждениях, Заведениях и Институтах" (VII, 16).

В этом ключ к пониманию функционирования обсценных выражений в «Эфиопе». Автор, с одной стороны, постоянно подчеркивает непристойность подобных лексем, а с другой, — столь же настойчиво подчеркивает их общераспространенность (и очевидность в случае использования троеточий и эвфемизмов). Если использовать терминологию Л. С. Выготского, перед нами — две противоположные психологические линии, которые параллельно развиваются на всем протяжении текста и наконец в финале (при окончательной легализации узусом) «в коротком замыкании […] дают взрыв и уничтожаются» [Выготский 1997: 175].

Неудивительно, что после этого пресловутое слово пишется полностью, кириллицей и без специальных оговорок. «Громко, отчетливо и слитно — вроде как наречие из пяти букв, отвечающее на вопрос „куда?“ — вперед, наверх, нахуй, подгору… как в школе учили» (VII, 18).

"«Что ответила купчиха? […] Куда послала? Научитесь называть вещи своими именами, полковник!»

«Нахуй», — прошептал Акимушкин.

(Эту картинку словами не описать, это надо смотреть и видеть.)

«Вот теперь понятно, полковник», — отвечает Гетьман" (VII, 18).

Слово, ранее табуированное, окончательно становится полноправным элементом языка и культуры.

Важнейшим средством легализации обсценных выражений является их связь с традицией русской классической литературы.

Двумя полюсами, между которыми разворачивается культурное поле «Эфиопа», являются Пушкин и Чехов, символы дионисийского и аполлонического искусства (Штерн не употребляет этих терминов). Две дополнительные фигуры, не менее важные, однако лишенные символических обертонов — это Барков и Лев Толстой.

С Барковым всё ясно — его статус основателя русской похабной литературы незыблем, а этого достаточно, чтобы в мире «Эфиопа» он был безоговорочным классиком и Гумилев нес «Луку Мудищева» в дорожном мешке вместе с Далем и Пушкиным (I, 6).

Пушкин попадает в эту компанию как обладатель «очень большого и нестандартного кюхельбекера», «ножек тоненьких, эротических [Гумилев неточно цитирует Абрама Терца]» — и, главное, как автор бессмертного стихотворения «Телега жизни», из которого никакой цензуре не выбросить слово «ыбенамать» (I, 6). «Ударный стих» этот все герои «Эфиопа» воспринимают с восторгом («Гениально! Гениально!» — II, 10); и когда ассистент медицинской кафедры Киевского университета Мыкола, будущий отец Павло, проорал его во всю глотку на официальном пушкинском празднике, даже секретарь по идеологии Кравчук пришел всего лишь «в некоторое шутливое обалдение». Пушкин (памятник Пушкину), «видать по всему, тоже был очень доволен моим выступлением», пушкинисты аплодировали и т.п. Характерна реакция властей: «Даже Шевченко и Пушкин не позволяли себе то, что позволяет себе этот…» (II, 10). Защитить общественный порядок можно, только сфальсифицировав Пушкина — в конечном счете, этот порядок защищают именно от неблагонадежного поэта («даже Пушкин» звучит очень многозначительно). Неявные посылки «Пушкин — это тот, кто матерился», и «мат — это то, как говорил Пушкин», соединившись, приводят к закономерно-парадоксальному результату: «„Маргинал ты, ыбенамать!“ — отвечал ему пушкинским слогом отец Павло […]» (I, 7).

Отношение русских и офирян к Пушкину, как известно, трепетно и нежно («куда ни плюнь, кто-нибудь поминает Пушкина и с завыванием декламирует свои или чужие стихи» — III, 5); неудивительно, что «Телега» становится своего рода интернациональным паролем (III, 5), гимном и символом веры (VIII, 16). «Телегой жизни» назван и лунный челнок, уносящий героев в небеса (VIII, 16).

О пристрастии Льва Толстого к ненормативной лексике, мы не раз говорили выше. Помимо прочего, он также является членом неофициального клуба поклонников культовой «Телеги», которую «так любил декламировать»; «доходя до ключевой фразы, Толстой по-детски счастливо улыбался и заменял ее энергичным мычанием» (II, 10).

В эпилоге Штерн приводит слова Толстого о Чехове: «Хороший, милый человек. Когда я матерюсь, он краснеет, словно барышня» (VIII, 12). Это обстоятельство как будто ставит Антона Павловича наособицу среди писателей — героев «Эфиопа». Но ничуть не бывало. В частном письме Чехов сравнивает Литературу со столом, на котором можно делать что угодно, даже «заниматься любовью, если сильно приспичило». «Он все стерпит. С ним нельзя делать только одного: на этот стол нельзя … А Владимир Сорокин на него … Какой из него писатель, да еще модернист? Обыкновенный …». «Чехов, — комментирует Штерн, — употребил слова „срать“ и „говнюк“. Как видим, Антон Павлович, когда было надо, не краснел и не стеснялся в выражениях, советские публикаторы эти слова стыдливо кавычат и многоточат» (VIII, 17).21

Ссылкой на четырех прославленных и авторитетных людей Штерн не ограничивается. Мы узнаём, к примеру, что «такие исконные слова, как „блядь“, „жопа“, „срать“ мелькают во всех русских (украинских) былинах и летописях, начиная с Несторовой» (I, 11). Эстет и арбитр изящества Ходасевич появляется на страницах «Эфиопа» для того, чтобы провести семинар для смолянок — иначе говоря, прочитать фрагменты своей статьи «О порнографии» (в главе III, 16 цитаты из нее не только закавычены, но и растворены в тексте), где утверждается близкая Штерну мысль об относительности понятия непристойного. Ходасевич задает вопрос о границах приличия — но ответ в «Эфиопе» не приведен: в постмодернистском тексте окончательных ответов быть не может. Однако можно не сомневаться, что Штерн был согласен с выводом: «Все сюжеты дозволены. Нет дурных сюжетов, есть лишь дурные цели и дурные приемы» [Ходасевич 1991: 586].

Чувство меры и вкус, свойственные классической литературе оправдывают и даже освящают использование «ненормата»22 и делают нелепыми призывы властей: «Вот бы еще культурку поднять на должную высоту и перестать осквернять язык — и все будет хорошо» (II, 19). «Культурка» — потому и не Культура, что искусственно ограничена. Штерн не отрицает «серьезную», «официальную» культуру, не подменяет ее «телесным низом», но неразрывно их связывает. «Если сравнить народ с телом человеческим — почему бы и не сравнить? — то поэт в этом теле является чем-то вроде детородного органа: он не подчиняется разуму и поднимается вперед и вверх, когда ему заблагорассудится. Без великого поэта великий народ кастрат, евнух, импотент» (VI, 12). Телесный низ возвышается до культуры (простите невольный каламбур), а не наоборот; фаллический символ становится культурологическим.

В качестве игры с традицией Штерн допускает искажения приводимых цитат в сторону меньшей или большей непристойности. В известных строках «Луки Мудищева» вдруг появляются эвфемизмы («вдова, раздолбана до пупа, Лука Мудищев без петлиц»… — III, 5). Обратный пример: «оргии Пале-Рояля» («Арап Петра Великого») становятся «сексуальными оргиями» и тут же получают расшифровку — «Трахались, наверно, будь здоров!» (примечание полковника южно-российского жандармского отделения — III, 7). В цитату из Чапека добавляется сакраментальное «po houyam» (промежуточная глава между кн. 1 и 2). Эпиграф из Савинкова «Бомба ебанула так, что многие москвичи подумали, что это землетрясение, другие, что рушится Кремль» (V, 14) сжимает, уточняет и искажает соответствующий фрагмент «Записок террориста». Ср.: «Взрыв бомбы произошел приблизительно в 2 часа 45 минут. Он был слышен в отдаленных частях Москвы. […] Многие подумали, что это землетрясение, другие, что рушится старое здание суда».23 Использованный Штерном глагол отчасти возвращается к своему первоначальному значению, если вспомнить, где именно прятала бомбу графиня.

Писатель охотно использует эпиграфы для создания диалога «верха» и «низа», поддержания того, что можно назвать напряжением культуры.

Ч. I, гл. 20. Эпиграф: «Если, милая, захотите любить негра или арапа, то не стесняйтесь, выписывайте себе негра. Ни в чем себе не отказывайте. А.Чехов. Бабье царство». Текст: «— Я хочу тебя… любить, — с запинкой сказал Гамилькар за спиной графини». Очевидно, что имеется в виду другой глагол, на букву "ы", но офирянин еще недостаточно хорошо владеет стилистическими возможностями русского языка.

Ч. VIII, гл. 9. Эпиграф: «Заблудился я в небе — что делать. О.Мандельштам». Текст: заблудившегося в лабиринтах реальности Сашка Гайдамаку приводят в чувство простым и надежным способом («траханьки»), чтобы он смог увести всех в небо.

И, наконец, финал: ч. VIII, гл. 16. Эпиграф: «Бери шинель. / Пошли домой. Б.Окуджава». Текст:

«— Ура, Командир!

— Все po houyam, Командир?

Гайдамака улыбнулся и промолчал. Ему в самом деле было все po houyam. Ему так хотелось домой!»

И все взлетают к Луне, горланя «Пошел, ыбена мать!».

Мы имеем дело с двумя культурными кодами. «Все po houyam» и «Пошел, ыбена мать» — это то же самое, что и «Бери шинель. Пошли домой», но высказан этот смысл на другом языке. Перекодировка тут двойная: поэзия «переводится» на обсценный язык, который тут же оказывается поэзией — цитатой из Пушкина. Так в финале романа Штерн еще раз подтверждает единство стилистических и культурных пластов, которые кажутся противоположными и неслиянными.

Двойственность — основной структурный принцип «Эфиопа». Разворачиваются две параллельные сюжетные линии; матерное выражение становится высшим титулом; Фрейд прав и не прав; отлет на Луну знаменует то ли спасение страны, то ли ее гибель; мат оказывается не бранью, нецензурная лексика — безэквивалентной; эвфемизмы и многоточия ничего не скрывают; непристойность снимается узусом; нелитературные выражения входят в поэтический язык; внекультурный слой является неотъемлемой частью Большой Культуры. Наконец, двойственно само название: «Эфиоп, или Последний из КГБ» (причем ни Абрам Ганнибал, ни Пушкин, ни Гамилькар — не эфиопы; они офиряне, а Сашко Гайдамака — вообще украинец); подзаголовок книги отрицается автором в предисловии.24

В эпилоге романа приведено наблюдение Бунина: Чехов (умерший и не умерший 2-го июля 1904 года) иногда отрицал всякую возможность жизни после смерти, а иногда говорил о ней как о несомненном факте. «Чехов вроде бы допускал возможность двух противоположных решений», — комментирует Штерн (VIII, 12). «Эфиоп» тоже допускает «возможность двух противоположных решений» во всех вопросах — от употребления нецензурной лексики до бытия Божьего (писатель называл себя «неубежденным атеистом, сомневающимся неверующим» [Штерн 2002: т.1, 554]). И бессмысленное ругательство становится почти символом веры:

«Они поднимались на Луну на волнах и крыльях любви к Богу в Душу Мать.

А что еще оставалось?» (VIII, 16).25

Несмотря на кажущуюся аморфность, «Эфиоп» жестко организован на всех уровнях, от лексического до философского, и рассмотрение даже одного, частного аспекта романа позволяет сделать выводы, касающиеся его структуры в целом.

2003 


1 По техническим причинам в первоиздании был утерян многозначительный подзаголовок, восстановленный только в Собрании сочинений 2002 года: «Фаллическо-фантастический роман из жизней замечательных людей».

2 См.: http://www.lito.spb.ru/archive/poet/kruchik.html

3 Автор «Достоевского» и «Рабле» ни разу не упоминается у Штерна, хотя бахтинская терминология в романе используется: «образы человеческого низа и зада» (VII, 7). «Эфиоп» работает с культовыми фигурами массовой культуры (включая сюда Пушкина, Толстого. Чехова и Окуджаву) — Бахтин к таковым не относится.

4 Цитаты из романа приводятся по первому изданию [Штерн 1997] с указанием части и главы. В квадратных скобках — примечания Б.Штерна. Курсив и разрядка наши, за исключением специально оговоренных случаев. Косая черта в цитатах обозначает абзац.

5 Ср. в качестве типологической параллели «Остров посланных на…» в романе Юрия Коваля «Суер-Выер» (1993–96).

6 Sic!

7 Ср. в повести Штерна «Записки динозавра» (1990): «Вы же знаете, что люди делятся на марсиан и немарсиан. Первых очень и очень мало» (гл. 40) [Штерн 2002: т. 3, 372]. Понятие «марсианин» подразумевает интеллектуальную и простую человеческую порядочность и, в отличие от понятия «офирянин», не содержит явных сексуальных коннотаций.

8 Т.е. глагол с тем же корнем, что в «ыбенамать».

9 Штерн, несомненно, помнил очерк Горького: цитата из него приведена в дискуссии о еврейском происхождении Христа (I, 14).

10 Где мои сапоги, Семен? (укр.).

11 Имеется в виду «Фонд Чехова», в который Антон Павлович вложил Нобелевскую премию, полученную им в 1913 году.

12 Слово, обозначающее женский половой орган, ни разу в тексте романа не записано латиницей. Заменяется оно только многоточием (вариант «п….» не встречается, за исключением «п….ц») или фонетическим эвфемизмом «звезда» (см. также перечень синонимов в I, 18). Связано ли это с «фаллоцентризмом» романа или со сравнительно большей непристойностью табуируемого слова? Кажется, вероятнее первое: ведь женский род от титула «Pohouyam» образовать невозможно (V, 1).

13 Ср. в другом эпизоде: «А ты формулируй, пробуй, пытайся! Расставляй слова — как получится, можно и с матом» (VIII, 3).

14 Подобная рифмовка часто выполняет функцию вербальной агрессии: «- По рукам? — переспросил босоногий. / — Ро houyam, — прохрипел Мыкола» (I, 12). Муссолини накануне казни: «- Мы полетим самолетом? — спросил он. / — Хуелетом, — вставил колдун по-русски» (VIII, 4). «Хуелет» в данном случае — не только бессмысленный неологизм, но и предвестье лунного челнока на фаллической тяге, который в финале унесет героев на небеса.

15 Современное украинское литературоведение включает эту функцию в комплекс так называемой «котляревщины», которая отнюдь не всегда оценивается положительно (см. [Грабович 2003]).

16 Ср.: «[…] одни из них [офирян — М.Н.] скорее иудеи, чем христиане, другие скорее мусульмане, чем иудеи, а третьим вообще все po houyam. / — Я понял! Можешь не переводить это слово! — воскликнул дож» (промежуточная глава между кн. 1 и 2). «- Чому не розмовляешь на мові? / — А ты что, по-русски не понимаешь? Тогда пригласи переводчика. / За такие ответы били в морду и лишали звания гайдамаки» (VII, 1).

17 Единственный случай написания «nahouy» — IV, 2. Арестованный врангелевской контрразведкой Лех Валенса, в одной камере с которым оказался офирянин Гамилькар, «стал доцарапывать […] свое граффити: A POCHLI VY VSE NA» — но тут Гамилькара, с чьей точки зрения показаны события, уводят на допрос, и граффити остается недописанным или, во всяком случае, недопрочитанным (III, 5).

18 Цит. по: [Штерн 2002: т. 2, 344–345]. В первом издании этого диалога не было.

19 См.: http://lib.ru/SCIFICT/FREELANCER/shtern.txt

20 Трудно не заметить в этих словах перифразу «Уведомления автора» из поэмы «Москва — Петушки»: «[…] я предупреждал всех девушек, что главу „Серп и Молот — Карачарово“ следует пропустить, не читая, поскольку […] во всей этой главе нет ни единого цензурного слова, за исключением фразы „И немедленно выпил“. Добросовестным уведомлением этим я добился только того, что все читатели, в особенности девушки, сразу хватались за главу „Серп и Молот — Карачарово“ […]» (сакраментальная фраза «И немедленно выпил» цитируется в «Эфиопе» — IV, 6). Впрочем, извинения перед невинными читательницами — регулярный элемент текстов «не для дам».

21 Штерну, видимо, остались неизвестны полные тексты писем Чехова с описаниями его сексуальных похождений на Дальнем Востоке, но многочисленные купюры, сделанные в академическом Собрании сочинений, должны были показаться автору «Эфиопа» подозрительными.

22 Ср. в «Записках динозавра»: «А почему бы не выражаться высоким штилем, как делал это вперемежку с матом сам Ломоносов? Мы или грешим с трибуны высокими словесами […], или, наоборот, прикидываемся плебеями […]! А надо совмещать штили и чувствовать меру» (гл. 28) [Штерн 2002: т. 3, 328].

23 Игра с цитатами не обязательно связана с использованием обсценной лексики. Читатель, к примеру, должен догадаться, что большая часть французских выражений заимствована из «Войны и мира», и вспомнить, в каком контексте их произносят герои Толстого. Встречается и ложная атрибуция: эпиграф к I, 3 приписан Черчиллю, хотя на самом деле это слова Честертона. Впрочем, интертекстуальность «Эфиопа» — особая тема.

24 «Что такое „Эфиоп“? Это не „фаллическо-фантастический роман из жизней замечательных людей“, как он определен в подзаголовке для привлечения внимания неискушенного читателя, — хотя обмана в подзаголовке нет» (I, 8).

25 Ср. «икотное» доказательство бытия Божьего в поэме Ерофеева.

ЛИТЕРАТУРА

Бахтин М. М. Проблемы поэтики Достоевского. — М.: Советская Россия, 1979.

Василевский А. Он нашелся // Новый мир. — 1997. — № 11. — С. 211–217.

Выготский Л. С. Психология искусства. — М.: Лабиринт, 1997.

Грабович Г. Семантика котляревщини // Грабович Г. До історії української літератури. — К.: Критика, 2003. — С. 291–305.

Жельвис В. И. Поле брани: Сквернословие как социальная проблема в языках и культурах мира. — М.: Ладомир, 2001.

Левин Ю. И. Об обсценных выражениях русского языка // Левин Ю. И. Избранные труды. Поэтика. Семиотика. — М.: Школа «Языки русской культуры», 1998. — С. 809–819.

Назаренко М. Штерн Борис Гедальевич // Фантасты современной Украины: Справочник. / Под ред. И. В. Черного. — Харьков: Мир детства, 2000. — С. 135–142; http://fandom.rusf.ru/about_fan/f_ukr/enc31.htm

Успенский Б.А. Мифологический аспект русской экспрессивной фразеологии // Успенский Б.А. Избранные труды. — Т. 2. — М.: Школа «Языки русской культуры», 1996. — С. 67–161.

Ходасевич В. Ф. О порнографии // Ходасевич В. Ф. Колеблемый треножник: Избранное. — М.: Советский писатель, 1991. — С. 583–587.

Шмалько А. Памятник, или Три элегии о Борисе Штерне // Порог. — 2002. — № 12.

Штерн Б.Г. Эфиоп. — М.: АСТ; СПб.: Terra Fantastica, 1997.

Штерн Б.Г. [Собрание сочинений. — Т. 1.] Приключения инспектора Бел Амора; [Т. 2.] Эфиоп; [Т. 3.] Сказки Змея Горыныча. — М.: АСТ; Донецк: Сталкер, 2002.

© Михаил Назаренко, 2006 

Наречие на "Н" из пяти букв, отвечающее на вопрос «куда?». Функционирование обсценной лексики в романе Бориса Штерна «Эфиоп» // «Злая лая матерная…». Сб. статей / Под ред. В. И. Жельвиса. — М.: Ладомир, 2005 (сер. «Эротика в русской литературе»). — С. 494–522.