Библиотека первоисточников евразийцев: 20–30-е годы

Исход к Востоку. Предчувствия и свершения. Утверждение евразийцев. Книга 1

 

Предисловие

Статьи предлежащего сборника не претендуют ни на исчерпывающую полноту в отношении тех вопросов, коих касаются, ни на единство в смысле полной согласованности мнений отдельных авторов; они написаны людьми, в некоторых вопросах думающих по-разному. Но есть нечто общее им всем и последующие строки имеют целью установить, к чему эта общность сводится.

Статьи, входящие в состав настоящего сборники, сложились в атмосфере катастрофического мироощущения. Тот отрезок времени, в котором протекает наша жизнь, начиная от возникновения войны, переживается нами как поворотное, а не только переходное время. В совершавшемся и совершающемся мы видим не только потрясение, но кризис и ожидаем от наступающего — глубокого изменения привычного облика мира.

В катастрофичности происходящего мы видим знамение назревающего, ускоряющегося переселения и перерождения культуры. Культура представляется нам в постоянном движении и непрестанном обновлении. Она не медлит сверх срока в той или иной конкретно-исторической своей оседлости. Она не исчерпывается до конца теми или иными конкретными достижениями, не укладывается сполна в предначертанные рамки измышленных формул. Мы не верим, чтобы существовали народы, предназначенные навеки быть избранными носителями культуры; мы отрицаем возможность "последних слов" и окончательных синтезов. История не есть для нас уверенное восхождение к некой доисторически предначертанной абсолютной цели, но свободная и творческая импровизация, каждый момент которой исполнен не какого-либо задуманного в общем плане, но своего значения…

Культура романо-германской Европы отмечена приверженностью к "мудрости систем", стремлением наличное возвести в незыблемую норму… Мы чтим прошлое и настоящее западноевропейской культуры, но не се мы видим в будущем. С трепетной радостью, c дрожью боязни предаться опустошающей гордыне, — мы чувствуем, вместе с Герценом, что ныне "история толкается именно в наши ворота". Толкается не для того, чтобы породить какое-либо зоологическое наше "самоопределение", — но для того, чтобы в великом подвиге труда и свершения Россия так же раскрыла миру некую общечеловеческую правду, как раскрывали ее величайшие.

Созерцая происходящее, мы чувствуем, что находимся посреди "катаклизма, могущего сравниться с величайшими потрясениями, известными в истории, с основоположными поворотами в судьбах Культуры, вроде завоевания Александром Македонским Древнего Востока или великого переселения народов. Такие повороты не могли и не могут совершаться мгновенно. Процессы, приведшие в результате к растворению Древнего Востока в эллинистический мир, получили свое начало еще в период великих персидских войн. А поход Кира Младшего с 10 тысячами греков на Восток уже прямо предвосхищал намерения македонского завоевателя. Но Кир Младший пал, и Александр утвердил господство эллинской культуры на Востоке через несколько десятилетий после его смерти. Мы не знаем, какое из восстаний России против Запада окажется попыткой Кира Младшего, какое — делом Александра… Но мы знаем, что историческая спазма, отделяющая одну эпоху мировой истории от следующей, — уже началась. Мы не сомневаемся, что смена западноевропейскому миру придет с Востока…

Здесь нельзя требовать доказательств. И думающие по-иному вправе называть нас безумцами, как мы их — слепорожденными. Для нас тревожнее вглядеться в черты того культурного переворота, который предносится нам в бурях и содроганиях современности.

Всякое современное размышление о грядущих судьбах России должно определенным образом ориентироваться относительно уже сложившихся в прошлом способов решения, или, точнее, самой постановки русской проблемы: "славянофильского" или "народнического", с одной стороны, "западнического" — с другой. Дело здесь не в тех или иных отдельных теоретических заключениях или конкретно-исторических оценках, а в субъективно-психологическом подходе к проблеме. Смотреть, вслед за некоторыми западниками, на Россию как на культурную "провинцию" Европы, с запозданием повторяющую ее зады,- в наши дни возможно лишь для тех, в ком шаблоны. мышления превозмогают власть исторической правды: слишком глубоко и своеобразно врезались судьбы России в мировую жизнь, и многое из национально-русского получило признание романо-германского мира. Но утверждая вслед за славянофилами самостоятельную ценность русской национальной стихии, воспринимая тон славянофильского отношения к России, мы отвергаем народническое отождествление этой стихии с определенными конкретными достижениями, так сказать, формами сложившегося быта. В согласии с нашим историософическим принципом, мы считаем, что вообще невозможно определить раз навсегда содержание будущей русской жизни. Так, например, мы не разделяем взгляда народников на общину как на ту форму хозяйственной жизни, которой принадлежит и которой, согласно народническому воззрению, должно принадлежать экономическое будущее России. Как раз в области экономической существование России окажется, быть может, наиболее "западническим". Мы не видим в этом никакого противоречия возможности и факту настоящей и грядущей культурной своеобычности России. Ведь для тех, кто не принадлежит к числу последователей исторического материализма, культура не есть "надстройка" над экономической базой.

Исторического индивидуализма мы не сочетаем с экономическим коллективизмом, как это бывало в прошлом в иных течениях русской мысли (Герцен), но утверждаем творческое значение самодержавной личности также и в области хозяйственной: чем, как нам кажется, становимся на точку зрения последовательного индивидуализма. Задачам мощного экономического развития России не все мы придаем одинаковое значение. Но никто из нас не враждебен этому развитию, — между тем, в народничестве, в его конкретном выражении, лежала, несомненно, органическая враждебность творческому расцвету и разливу русских экономических сил. Мы совмещаем славянофильское ощущение мировой значительности русской национальной стихии с западническим чувством относительной культурной примитивности России в области экономической и со стремлением устранить эту примитивность.

Мы не отказываемся определить — хотя бы для самих себя — содержание той правды, которую Россия, по нашему мнению, раскрывает своей революцией. Эта правда есть: отвержение социализма и утверждение Церкви.

Мы не имеем других слов, кроме слов ужаса и отвращения, для того, чтобы охарактеризовать бесчеловечность и мерзость большевизма. Но мы признаем, что только благодаря бесстрашно поставленному большевиками вопросу о самой сущности существующего, благодаря их дерзанию, по размаху неслыханному в истории, — выяснилось и установилось то, что в ином случае долгое время оставалось бы неясным и вводило бы в соблазн: выяснились материальное и духовное убожество, отвратность социализма, спасающая сила Религии. В исторических сбываниях большевизм приходит к отрицанию самого себя и в нем самом становится на очередь жизненное преодоление социализма.

Мы знаем, что эпохи вулканических сдвигов, эпохи обнажения таинственных, черных глубин хаоса суть в то же время эпохи милости и озарения. Смиряясь перед революцией, как перед стихийной катастрофой, прощая все бедствия разгула ее неудержимых сил, — мы проклинаем лишь сознательно-злую ее волю, дерзновенно и кощунственно восставшую на Бога и Церковь, Только всенародным покаянием может быть замолено греховное безумие восстания. Мы чувствуем, что тайна вдохновенной эпохи нашей раскрывается не только в безбрежном разливе мистических ощущений, но и в строгих формах Церковной жизни. Вместе с огромным большинством русских людей мы видим, как Церковь оживает в новой силе Благодати, вновь обретает пророческий язык мудрости и откровения. "Эпоха Науки" снова сменяется "эпохой веры" — не в смысле уничтожения науки, но в смысле признания бессилия и кощунственности попыток разрешить научными средствами Основные, конечные проблемы существования.

В делах мирских настроение наше есть настроение национализма. Но его мы не хотим заключать в узкие рамки национального шовинизма. Более того, мы думаем, что стихийный и творческий национализм, российский по самой природе своей, расторгает и разрывает стеснительные для него рамки "национализмов" западноевропейского масштаба; что даже в этническом Смысле он плещет так же широко, как широко расплескались по лицу земному леса и степи России. В этом смысле мы опять-таки примыкаем к "Славянофильству", которое говорило не только о русском народе, но о "славянстве"; Правда, перед судом действительности понятие "славянства", как нам кажется, не оправдало тех надежд, которые возлагало на него славянофильство. И свой национализм мы обращаем, как к субъекту, не только к "славянам", но к целому кругу Народов "евразийского" мира, между которыми народ российский занимает срединное положение. Такое приобщение целого круга восточноевропейских и азиатских народов к мыслимой сфере Мировой культуры Российской вытекает, как нам кажется, в одинаковой мере из сокровенного "сродства душ", — делающего русскую культуру понятной и близкой этим народам и, обратно, определяющего плодотворность их участия в русском деле, — и из общности экономического интереса, из хозяйственной взаимообращенности этих народов…

Русские люди и люди народов "Российского мира" не суть ни европейцы, ни азиаты. Сливаясь с родною и окружающей нас стихией культуры и жизни, Мы не стыдимся признать себя — евразийцами.

 

П. Н. Савицкий

Поворот к Востоку

Есть некоторая постоянно отмечаемая аналогичность в положении, относительно мира, Франции времен Великой революции и России текущих годов. Но кроме детальных и частных, существует основное различие, быть может, чреватое будущим… Тогда, как и теперь, существовала Европа и Европе одна из европейских стран несла "новое слово"; страна эта, выйдя в революционном порыве за старые политические свои границы, завоевала почти всю Европу, но когда осеклась в завоеваниях, остальная Европа, соединившись в коалицию, сумела обуздать ее и оккупировать войсками. И Россия перед войной и революцией "была современным цивилизованным государством западного типа, правда, самым недисциплинированным и беспорядочным из всех существующих" (Г. Д. Уэльс). Но в процессе войны и революции "европейскость" России пала, как падает с лица маска. И когда мы увидали образ России, не прикрытый тканью исторических декораций, — мы увидали Россию двуликой… Одним лицом она обращена в Европу, как европейская страна; как Франция 1793 года, она несет Европе "новое слово" — на этот раз новое слово "пролетарской революции", осуществленного коммунизма… Но другим ликом она отвернулась от Европы… Уэльс рассказывает, что "Горького гнетет, как кошмар, страх перед поворотом России к Востоку…" "России к Востоку". Но сама Россия не есть ли уже "Восток"?..

Много ли найдется на Руси людей, в чьих жилах не течет хазарской или половецкой, татарской или башкирской, мордовской или чувашской крови? Многие ли из русских всецело чужды печати восточного духа: его мистики, его любви к созерцанию, наконец, его созерцательной лени? В русских простонародных массах заметно некоторое симпатическое влечение к простонародным массам Востока, и в органическом братании православного с кочевником или парием Азии Россия поистине является православно-мусульманской, православно-буддистской страной.

Большевики воздвигли гонение на православие и поругание всякой веры. Это так. Но с тем большей ясностью, подчеркнутая всей силой контраста, выступила религиозная настроенность и обращенность тех русских и нерусских масс, чьим движением и чьим дыханием жив большевизм…

Большевистское надругательство или большевистский индифферентизм к вере дают для понимания России так же мало, как и большевистские попытки осуществить на практике велеречивые вещания Маркса.

Именно потому, что Россия есть не только "Запад", но и "Восток", не только "Европа", но и "Азия", и даже вовсе не Европа, но "Евразия", — именно поэтому к той исторической сущности, которая заключалась в Великой революции французской, присоединяется в революции Русской некоторая другая, еще далеко не раскрывшаяся сущность… Французская революция была революцией, происшедшей в европейской стране с 25 млн. населения и 540 тыс. кв. км. пространства. Русская революция происходит в стране, не всецело или вовсе не "европейской", и притом в стране со 150 млн. населения и 20 млн. кв. км. пространства. Франция есть часть Европы. Россия же составляет "континент в себе", в определенном смысле "равноправный" Европе… Для союзников 1814–1815 года оказалось доступным усмирить и оккупировать Францию. Какова должна быть новая коалиция, чтобы для нее стало возможным усмирить и оккупировать Россию?.. Великая французская революция — это один из эпизодов европейской истории. Русская революция есть не только эпизод европейской истории.

В современности сплетаются две проблемы. Одна затрагивает глубинные вопросы бытия и творчества культуры, другая переводит слова идеологических обозначений на конкретный язык культурно-географической, культурно-исторической реальности.

В безмерных страданиях и лишениях, среди голода, в крови и в поте, Россия приняла на себя бремя искания истины за всех и для всех. Россия — в грехе и безбожии, Россия — в мерзости и паскудстве. Но Россия — в искании и борении, во взыскании града нездешнего… Пафос истории почиет не на тех, кто спокоен в знании истины, кто самодоволен и сыт. Пламенные языки вдохновения нисходят не на beati possidentes, но на тревожных духом: то крылья ангела Господня возмутили воду купели.

В мире как будто нет изменений, кроме того, что в благоустроенном культурном мире более нет России. И в этом отсутствии — изменение. Ибо в своем особого рода "небытии" Россия в определенном смысле становится идеологическим средоточием мира.

В переводе на язык реальности это значит, что на арене мировой истории выступил новый, не игравший доселе руководящей роли культурно-географический мир. Напряженный взор презирает в будущее: не уходит ли к Востоку богиня Культуры, чья палатка столько веков была раскинута среди долин и холмов Европейского Запада? не уходит ли к голодным, холодным и страждущим?..

Мы во власти предчувствия… И в этом предчувствии можно обрести источник самодовольства, особого его вида — самодовольства страждущих… Предаться самодовольству — это значит погибнуть. Нельзя скрывать того, что считаешь истиной. Но нельзя успокаиваться в предчувствии. Не квиетизмом, но подвигом совершенствования созидается дело истории. Кто возгордится, того покидает благодать искания. И на самоуверенных падает проклятие бесплодности… Нет неизбежного. Есть возможное. Только путем напряженного творчества, без боязни покаяться в ошибках и сознаться в слабостях, только ценой непрерывных усилий, осуществляющихся в рамках открытого воле "пластичного" мира, возможное станет действительным

 

П. П. Сувчинский

Сила слабых

Что в том, что один еще не начинал
беспокоиться, а другой уже успел дойти
до запертой двери и об нее крепко
стукнулся лбом. Всех в свое время
то же самое ожидает, если не выйдут
на спасительную дорогу смиренного
общения с народом.

Достоевский (Речь о Пушкине)

В настоящее время развертывается событие мирового значения, подлинную сущность и последствия которого даже самым прозорливым не угадать. Событие это — Русская Революция, но не в ее социально-политическом смысле и значении, а в ее национально-метафизической сущности. Как явление порядка социально-политического, она, вероятно, подчиненно протекает по руслу революционной законности. Тайна — в ее национально-мировом итоге.

Не коммунистической только заразы боится Запад, когда пытается окружить Россию заставами. Европа поняла, правда, не отчетливо и не уверенно, скорее ощутила, грядущий итог Русской Революции и уже содрогнулась перед ним и приняла меры защиты. Она поняла, что итог этот определится не революционной энергией русского коммунизма, а историческим предопределением всего русского народа. Поняла, что на глазах у всех вырастает и крепнет прежняя Европейская провинция, с которой неминуемо придется сразиться, которая даже первая, не дожидаясь высокого вызова, — обручится войной обличения, укора и гнева на свою недавнюю и, казалось, вечную метрополию.

Россия была великодержавной, никогда не будучи государственной. Государственный навык всякого народа определяется равнодействующей государственной сознательности всех индивидуумов, его составляющих. Великодержавность есть предопределенная потенция властности, размаха и разлива всей народной сущности. Это бессознательное ощущение мощи, это удельный вес всей народной массы, вытесняющей, раздвигающей собою окружающую среду. Это — невольное самоутверждение, droit sacre собственного бытия. Иногда великодержавность высокомерно разрастается, иногда слабеет, разлагается, превращая крепкую, казалось, государственную плоть в рыхлое, бессильное, рассыпающееся человеческое вещество. Бывает, что дар великодержавности совпадает с выработанными способностями к государственной технике — иногда же они взаимно исключают друг друга…

Слава России — не сознательно обусловлена государственной способностью ее народа. Славой — Россия слепо одарена к ее великодержавной сущности. Этой сущностью определена вся история русского народного коллектива, ей всецело подчинена русская личность, ею обусловливаются свойства русской души и воли, вернее даже свойство массы вытекает из свойства личности. Подобно приливам и отливам великодержавности русского государственного коллектива, русская личность на путях духовного восхождения, на путях великого жизненного искуса также колеблется, шатается между подвигом и падением, между взлетом и срывом. Взлет поражает своей возносящей силой, точно невидимая рука с неба простирается и подхватывает. Срыв — всегда ужасен бездной своего падения, потерей Лика Божьего.

И тогда смирение, покорность граничат с подобострастием, с трусостью, с подлым чувством собственной потерянности — иногда смелость становится безумной, вызывающей гордыней. В этих колебаниях — закон истории русского народа, равно как и закон жизни каждой его личности. В этой смене возвеличения и унижения жила народная, стихийная Россия, то безмерно великодержавная, то обессиленная и порабощенная, когда внезапно таинственные силы народной напряженности, эластичности иссякали, складывались, поджимались, как гигантские крылья испуганной птицы.

Русская интеллигенция издавна привыкла воспринимать европейскую культуру не в сознании равенства, а в убеждении ее превосходства, обязательности, исключительности и правоты. Эта робость и подчиненность безусловно коренится в самом существе русской природы: если уж признать себя неравным, допустить над собой чье-либо превосходство — то необходимо и подчиниться, смириться, малодушно отречься от своего. Это своего рода послушничество, даже самопредательство. В отношении чужих народов стихийная Россия была великодержавной, т. е. владычной, либо разлагаясь, безвольно покоряясь, сдаваясь в работе, — все-таки судорожно сжимала, равно затаивала свои заветы в глубинах народной души…

Всечеловеческие идеи отображаются у различных народов в формах разнообразных культур. Развивая в себе гений всечеловеческого идейного вместительства, русская интеллигенция тем самым совмещала, вбирала в свое сознание, до полного сродства с ними, все разновидности чужих европейских культур, в ущерб самораскрытию и утверждению собственной. Вследствие этого русская интеллигенция оказалась интернационально просвещена, но обезличена.

Специфическая "интеллигенция", конечно, не исчерпывает России как великого целого. В проявлениях владычной великодержавности, в творческом деле культуры Россия хранит, как драгоценное достояние, примеры своеобразной, исключительной и подлинной национальной воли.

В настоящее время, в эпоху величайшей трагедии упадка, паралича державных сил и воли русского народа, в эпоху, когда вся собранность русской государственности ослабела и расплылась, и тем самым должны наново рождаться и строиться все внутренние ее взаимоотношения, — народная стихия бессознательно, но властно подняла гонение мести и обличения на свою сознательную часть, когда та не смогла ответить ей, в великий момент испытания — близкой, понятной ей, народной, национальной культурой. Нельзя сказать, что вся интеллигенция изгнана, но можно смело утверждать, что, за малыми исключениями, изгнана только интеллигенция.

Этим изгнанием произнесен грозный приговор той форме восприятия западной культуры, которая со времен Петра признавалась русской сознательностью — непреложной и истинной. Насколько творящий, вещающий гений России оказался свободным и самобытным, настолько гений вмещающий, усвояющий — раскрылся во всей своей робости и подчиненной обусловленности. Интеллигенция оказалась распыленной по всему миру. В то время как народная стихия в мучительных борениях и страстях вновь обретает свои таинственные, великодержавные силы, которые рано или поздно раскинут, разольют ее в прежней славе и силе, — русская интеллигенция, впервые поставленная лицом к лицу, личность к личности к культурным народам всего мира, и поставленная тем самым в необходимость, наконец, заслуженно самооценить свои возможности, а главное, свои национальные, народные истоки, начала переживать искупительный процесс позднего самонахождения и самоутверждения. Только в действенном, фактическом противоположении, а не из "прекрасного далека" и не в процессе слепого усвоения русская интеллигенция реально ощутила черту, которая прошла между ней и ее вчерашним духовным кумиром. Поняла и раскаянно содрогнулась, так как слишком неоценно-драгоценным оказалось свое и слишком изжитым и бедным чужое. Бессильная, изгнанная, она начала свое перерождение и если от него не отступится, то в близком грядущем обретет опять свои подлинные силы и права. Народ собирает свои силы в коллективном борении, интеллигенции — в опыте личности. Сейчас — это враги, так как в жажде самовыявления и освобождения от чужих форм сознания и жизни народ поставил интеллигенцию на сторону своих европейских врагов. Но было бы великой ошибкой думать, что мечом коммунизма борется русский народ с Европой и интеллигенцией. Наоборот, коммунизм — это последнее обличье, которое приняла интеллигенция в своем фанатическом отстаивании принципа уравнительности и всеобщности.

Изгнав в порыве ненависти своих ложно-идейных водителей, русский народ в своем искании сознательной истины, по привычной подчиненности отдал свою судьбу, поверг себя в рабство еще раз, новой диктатуре той же интеллигенции, но наиболее страшной и властной ее части, не сознательно-идейной, которая господствовала до тех пор, пока революция не стала фактическим осуществлением, а фанатически-волевой. Безответственно-мятежные силы интеллигенции, отбираясь в слепом устремлении к всемирно-социалистическим идеям, — сосредоточили страшную волевую энергию в нездоровой, перегретой атмосфере эмигрантства и подполья. Эта воля — жгучая, жестокая, мстительная, не знающая удержа, ныне схватила в свои тиски потерявшие свою звезду народные массы. Но ее путеводная истина чужда и ненавистна подлинной России, как и прежняя, ибо большевистский интернационал есть лишь волевое последствие космополитических блужданий и соблазнов русского безбожного, греховного интеллигентского духа; греховного, ибо вне Церкви не может быть праведна мечта о всемирное и истине. Это рано или поздно будет понято всеми, после чего волевая (последняя?) диктатура интеллигенции будет так же стихийно сметена. Тогда совершится великий завет России, сбудется пророческая ее тайна: умудренный и успокоенный народ и прозревшая интеллигенция примирено объединятся под одним великим и всеразрешающим куполом Православной Церкви.

1921 г.

 

-9-

Г. В. Флоровский

Разрывы и связи


Почему ? говоритъ Господь Воинствъ. Потому что домъ Мой въ запустѣніи. а вы спѣшите каждый въ домъ свой.
Агг. 1.10 

И нынѣ прости Ты гріхъ ихъ. А если нѣтъ, то изгладь и меня изъ книги Твоей, которую Ты написалъ.
Исх. XXXII. 32.

Долгіе годы „революція" была русскимъ идеаломъ. Образъ „революціонера" казался общественному сознанію высшимъ типомъ патріота, совмѣщавшимъ въ себѣ возвышенность стремленій, любовь къ народу, къ обездоленнымъ и страждущимъ, и готовность жертвеннаго самозакланія на алтарѣ всеобщаго счастья. Какое-бы разное, — отъ монархическаго до анархическаго, — содержаніе ни вкладывали разные люди въ эти понятія, — всѣ они сходились въ одномъ — въ вѣрѣ въ то, что организованная ли общественность, здравый ли смыслъ народа, беззавѣтная ли отвага „умирающихъ за великое дѣло любви" въ силахъ и смогутъ напряженіемъ своей воли разорвать петли опутавшаго Россію соціальнаго и политическаго зла и утвердить высшую и совершенную форму культурно-общественнаго бытія. Въ этой вѣрѣ в самихъ себя, въ побѣдительную сущность своего внутренняго существа, въ исконную благость своего внутренняго содержанія совпадали всѣ отъ завзятыхъ циммервальдистовъ до безразсудныхъ реакціонеровъ. Одни считали, что необходимо и достаточно замаскироваться и перерядиться по-"европейски", другіе — содрать съ себя наскоро наброшенную западную одежду, третьи — совершить классовую перегруппировку. Споры шли о томъ, кто — истинный народъ, но „народниками" въ глубинѣ были почти всѣ: всѣ вѣровали въ мессіанское призваніе всего народа или какой нибудь части его. Всѣмъ болѣе или менѣе была близка „молитва" Горькаго: „Я видѣлъ всесильный и без-

-10-


смертный народъ …и я молился : Ты еси Богъ, да не будутъ мiру бози иніи развѣ Тебе, ибо Ты еси единъ Богъ, творяй чудеса.

И въ этомъ настроеніи мы встрѣтили и „пріяли" войну, помещая ее въ благодушныя рамки утопическаго, „прогрессивнаго" гуманизма. Человеконенавистничество и братоубійство было воспринято подъ знакомъ „наибольшаго счастья наибольшаго числа людей и загадочная противорѣчивость заданія — цѣною тысячъ убийствъ и тысячъ смертей покупать и обезпечивать другiя тысячи жизней — прикрывалась гипнотизирующими словами о томъ, что это — послѣдняя война, война за миръ, за „всеобщее разоружение, внутреннее преодолѣніе — самоисчерпаніе воинственности.

Острота моральнаго надрыва --- чрезъ который долженъ пройти всякій, поднимающій мечъ, — смягчалась перенесеніемъ паѳоса въ плоскость формальнаго долга — передъ родиной и единоплеменниками, передъ благомъ человѣчества и цивилизаціей. И верилось, что „крестъ и мечъ — одно", что за обнаженіем [темныхъ ? — в оригинале слово неразборчиво. Редактор Библиотеки] стихій человѣческой жизни магически наступитъ ихъ просветленіе. и послѣ войны настанетъ блаженная пора „вѣчнаго мира"… Люди сами сдѣлаютъ себя настолько совершенными, чтобы было возможно перековать мечи на орала. И за эту [куцую?] мечту люди радостно шли — убивать и умирать …

Во имя ея звучали восторженные гимны „великодушной и милосердной революціи" четыре года тому назадъ. И когда изъ-подъ знакомаго по легендѣ и дорогого по преданію „безкровнаго" [? — неразборчиво] стали нагло вычерчиваться среди угарно-черныхъ и блуждающихъ клубовъ разгоравшейся катострофы бѣсовскія черты нарастающего развала, когда подъ розовѣющей дымкою воочію [? — неразборчиво] хаось шевелиться" — недоумѣвающая мысль заговорила о какихъ-то ошибкахъ и просчетахъ, о преждевременности, объ [? — неразборчиво], о смутности идеи, о невѣжествѣ массъ, не теряя вѣры в то, что исправленіе легко и возможно. И словно ради самозащиты конвергировала свои взоры на житейскихъ дрязгахъ, на всевозможныхъ кризисахъ, отъ продовольственнаго до бумажнаго, лишь бы не увидѣть всеобъемлющаго ужаснаго срыва въ бездонность, срыва души и тѣла.

Туда, гдѣ смертей и болѣзней
Лихая прошла колея -
Исчезни въ пространство, исчезни.
Россія, Россія моя …

-11-


И Россія исчезла… Исчезла не только русская „государственность", не только наслѣдственный бытъ, — распалось національное единство, распались всѣ соціальныя скрепь, и въ сознаніи произошло, какъ древле у Вавилонской башни, смѣшение языковъ. Въ стремнины историческаго водоворота вовлечено все то, чѣмъ Россія становилась вѣками, все то, чѣмъ Она была, когда мы впервые начинали Ее любить, хотя и „странною любовью.’"

И вглядываясь въ подернутыя мудрою усмѣшкою уста «замолкшаго русскаго сфинкса,» мы вдругъ, неожиданно для себя самихъ, прозрѣваемъ омерзительный образъ „чудища обла, озорна стозѣвна и лаяй" и, — что всего ужаснѣе, — узнаемъ въ нёмъ сгущеніе нашихъ собственныхъ, старинныхъ, прадѣдовскихъ упованій. И чѣмъ дальше смотримся мы въ страшную загадку, тѣм ярче чувствуемъ. что и надъ нашей душою эти старыя грезы не потеряли еще власти, что и мы еще вѣримъ, хотимъ вѣрить въ „благополучный исходъ", въ „естественное теченіе вещей," въ созидательную мощь высокихъ идеаловъ.

Въ великомъ катаклизмѣ разверзлись всѣ трещины и щели, первозданыя породы вынесены на поверхность, глубины обнажились… Мы ощутили раздвоенность русской національной стихіи… И узрѣли Россію стоящей

у перепутнаго креста,
ни Звѣря скиптръ нести не смѣя,
ни иго легкое Христа.

И мы увидѣли, что любимъ Россію именно за эту ея двухликость, за ея безкрайность, въ которой сочетаются двѣ бездны -вверху и внизу. И атавистически зачарованные напряженіемъ ярыхъ силъ, стихійнымъ размахомъ, мы снова грезимъ о силѣ и славѣ, … силѣ и славе человѣческихъ.

И въ томъ — правда, что „исчезнувшая" Россія сильнѣе и пророчественнѣе стоящаго и устоявшаго Запада. Но эта правда отрицанія не выкупаетъ возможной лживости утвержденія. Какъ разъ обратное розовому оптимизму автора „Теодицеи": всъ правы въ томъ, что утверждаютъ, и ошибаются лишь въ отрицаніяхъ — такъ говорить могъ лишь тотъ, кто вѣрилъ въ свое всемогущество, въ свою прирожденную благость, для кого зло-ошибка, а не грѣхъ. Конечно, революціи никто не „дѣлалъ," и никто въ ней, въ ея ужасѣ, въ ея горѣ не виноватъ. Она сдѣлалась сама, родилась неотразимо, какъ итогъ всего предшествующаго русскаго историческаго процесса. Въ революціи все неотвратимо, все запечат-

-12-


лѣно знаменіемъ Рока. Но изъ чего выросла она : изъ благихъ ли, священныхъ, вѣчныхъ, святыхъ стихій нашего народа, изъ его „идеи," изъ того, „что о немъ Богъ думалъ въ вѣчности", или изъ духовной лжи, искривленности, положенной въ основу нашего историческаго существованія волею человѣческой ? … .

Прошлое мы поймемъ, и станемъ достойны будущаго, только тогда, когда оно станетъ для насъ не сладостной надеждой, а долгомъ, когда упованія переродятся въ жажду подвига, когда сгущенная, почти апокалиптическая атмосфера нашихъ дней прольетъ въ нашу душу струи подлиннаго религіознаго паѳоса, «страха Божія», — когда за коллизіями конечной воли человѣческой со слѣпыми fata „великаго Безликаго Ничто" мьг постигнемъ христіанскую трагичность внутренняго раздвоенія: я дѣлаю не то доброе, что хочу, но то злое, чего не хочу… Когда поймемъ, что лишь

у Творца Владыки
вѣчное забвенье
всѣхъ земныхъ страданій…

Рѣчь идетъ не о „покаяніи," Каялись въ Россіи много, очень много, слишкомъ даже много и обильно. И покаяніе успѣло настолько стать привычнымъ, чтобы сдѣлаться позой, каррикатурой, превратиться въ горделивое самоуничиженіе, въ эту самую изысканную и утонченную форму прелести духовной. Не тяжелымъ подвигомъ благодатнаго перерожденія, а стилизованнымъ настроеніемъ стало для насъ подсчитываніе и всенародное испо-вѣдываніе своихъ, — а за одно и чужихъ, — грѣховъ; а добрыя дела, достойныя покаянія, замѣнялись перенапряженіемъ самобичующаго и самообличающаго голоса. — Не о счетѣ грѣховъ идетъ теперь рѣчь, а о томъ, чтобы ужаснуться передъ лицомъ происходящаго, почувствовать всю двоящуюся загадочность бытія, прозрѣть реальность зла и искушеній …

„Представь, что это ты самъ возводишь зданіе судьбы человѣческой съ цѣлью въ финалѣ осчастливить людей, дать имъ, наконецъ, миръ и покой, но для этого необходимо и неминуемо предстояло бы замучить всего лишь одно только крохотное созданьице, вотъ того самаго ребеночка, бившаго себя кулаченкомъ въ грудь, и на неотмщенныхъ слезахъ его основать это зданіе, — согласился ли бы ты быть архитекторомъ на этихъ условіяхъ?" Такъ спрашивалъ самого себя Достоевскій и содрогался въ мукахъ, не понимая, не принимая жестокаго міра …

-13-


Но уже не на слезахъ одного замученнаго дитяти, а на рѣкахъ слезъ и крови основывается и сооружается „зданіе судьбьі человѣческой", зданіе судьбы русской. Окровавленными руками выковьваются онѣ сейчасъ тамъ, въ опустѣвшихъ пространствахъ … Годы и годы мы живемъ ненавистью, злобою, жаждою мести, жаждой побѣды и наказанiя. Одни убиваютъ. Другіе умираютъ. Всѣ ненавидятъ. И даже дерзаютъ называть свою ненависть — «святой», дерзаютъ говорить по старому-о „сладости отчизну ненавідѣть" … Всѣ убиваютъ: кто словомъ, кто взглядомъ, кто мечочъ. Любви нѣтъ ни въ комъ. И нѣтъ исхода, разъ нѣтъ жажды искупленія. — Мы страдаемъ. Мы даже плачемъ; горько и неутѣшно. Но слезы наши все еще — слезы обиженнаго ребенка, а не слезы мужа, узрѣвшаго „смерть вторую" лицомъ кь лицу. „Высокою" цѣлью мы самоувѣренно готовы оправдывать самыя низменныя наши средства, — слишкомъ твердо мы еще надѣемся чтобы гордость растаяла вполнѣ. Гибель „географическаго отечества" заслоняетъ отъ насъ ужасъ умиранія человѣческихъ душъ… Не то страшно, что люди умираютъ, а то, что они перестають быть людьми. И отъ этого ужаса и страха выходъ есть только одинъ. Не о „Великой Россіи" только должно горѣть наше сердце, но, прежде всего и первѣе всего, объ очищеніи помраченной русской души. Не въ горделивомъ загадыванiи впередъ, не въ пророчествахъ, не въ наслажденіи разливомъ національныхъ силъ, не въ созерцаніи сверхчеловѣческой мощи и власти народной стихіи, а въ срастворенномъ со слезами покаяніи и въ горячей молитвѣ, въ благодатномъ прощеніи Свыше-, обрѣтемъ мы право и вѣрить, и надѣяться, и пророчествовать, и звать.

София, 1921. Ш. 31.

Георгій В. Флоровскій.

 

Эпоха веры.

В. В. Гипиусу.


Но мы забыли, Господи, забыли —

Слагать Тебе наш огненный псалтырь. . .

__________

Трава в степи бурлива и смутна

…………………………………………………

Трава в степи, — как рожь,— заколосится!...

Вл. Нелединский.


Есть страшные времена, ужасные эпохи, как апокалипсические видения, времена великих сбываний Тайны, страшные и благословенные, когда, в каком-то общем, таинственном порыве — целые поколения тянутся, возносятся к великим тайнам неба, или когда небеса, таинственною сущностью своею нависают, снижаются, подобно огромным крыльям, над землею. Человеческое и Божеское внезапно сближается, становясь друг перед другом в новом откровении, в новом постигании. Бог— в нас, мы — в Боге, но только в мгновение величайших напряжений духа, мы реально постигаем это. Дело не в терминологии, но если определять каким нибудь названием такие эпохи вдохновения, то иного термина, как романтизм не найти, сводя в это слово не всевозможные виды творческого проявления романтическаго века, а имея в виду самую сущность переживаний и вдохновений, которые господствовали в «элохи веры», Романтизм — Боготомление. Даже не Боготомление, потому что в Боге всегда томимся, даже когда в безумном кощунстве Его отрицаем, и изгоняем, — а Богоявление, и Богопостигание, — одновременно. Хаос и озарение. В Ветхом Завете Бог являлся, глаголал в пророках, и только после своего глагола в Сыне, после раскрытия великой Тайны слияния Бога и человека в бесконечной действенности абсолютной личности, когда впервые и раз навсегда Воля Богоявления и Воля Богопостижения соединились в Христе, — Волеблагодати - Любви, в равных силах противопоставления, — дан был человеку, по Благодати, в сошествии огненных языков, дар Богопостигания в Духе Святом. Ветхий Завет пророчествовал в Богоявлении, не постигая, лишь изрекая Волю, или же в жгучих томлениях предрекал грядущую радость, прозрение во Христе. Один символ ветхозаветнаго пророчества — Синай, знамение воли Отца. Ветхий завет— закон самораскрытия Отца: «Аз есмь Господь Бог твой». Другой — неистовая псалмодия Давида, то слепая, почти что бессловесная, больше перезванивающая в неистовых, хвалебных тимпанах, то жгуче оплакивающая свое бессилие и греховное ничтожество. Ветхий Завет содрогался о Боге, оплакивал себя, но не постигал. Христос, в действенном воплощении и Страстях, установил безграничную возможность человеческого волевого подвига, искуса и лишь сошествием Св. Духа, огнем, который Он низвел на землю, этот подвиг, утвердился как религия, на неодолеваемом камне Христовой Церкви. Лишь после воплощения, в сошествии Св. Духа раскрыта была, в установлении Церкви, тайна постигания Бога, не как Воли, а как Благодати Божией, в неистощимых дарах Св. Духа, самоистекающих, источаемых помимо Слова-Воли, почивающих на главах великих избранников лона церковнаго.

Мы все глухие, слепые и безумные, презревшие все, врасплох застигнутые великим ужасом Сил Богоявления, лежащие в страхе среди кровей, гибели и дыма — обеспамятели, забыли дивный дар Богопостигания, данный нам по благодати. Мы смотрим — и не видим, слушаем — и не слышим, или просто закрыли глаза и заткнули уши, а между тем творится великое чудо - Богоявление и нам дано в сверканиях великого озарение постигать его.

Однако, преодолевая общую слепоту и глухоту, властно раскрывается ее исключительность, избранность эпохи наших дней. После долгих скитаний и отрицаний, человечество, в поколениях современности, вошло в новую полосу романтизма и -следовательно, в полосу религиозности. Этого отрицать нельзя, ибо сами события свидетельствуют. Не культура, как совокупность привычек и человеческой способности к абстракции, подчиненной всегда очередной логической дисциплине, определяет течение событий и фактов в стройные системы мировоззрения; сами события, в их непрестанном сбывании, заставляют, волею собственнаго свершения, воспринимать их, вживаться в них под знаком различных психологических и логических аспектов, составляя этим таинственное чередование эпох. Наша эпоха — эпоха великих религиозных откровений, и как всякая эпоха вдохновения и раскрытия — протекает в учащенной смене событий. Это ее особенность. Всякое событие, как определенный узел свершений, становится самодовлеющим. Первосущная преемственность событий, развертывание, выявление их во времени и пространстве, логическое вытекание друг из друга, к которым все издавна приучены историческим материализмом, окончательно нарушены. Напрасно традиции логики еще пытаются удерживать все течение событий в своем стройном русле, — непосредственное ощущение этии чувством законности больше не сковано. Жизнь воспринимается в моменте времени, в коллизии сил, как непрестанные волевые отсечки, как завязки и развязки неисчислимого ряда трагических построений. Каждое явление воспринимается в своем существе, как таковое, без сознания причинности в прошлом, без логическаго вывода последствий в будущем. Прошлое становится уделом памяти: будущее — только прозрения и творчества. С обеих сторон каждого события— бездна. Каждое событие - это волевой акт в моменте. Такая концепция восприетия жизни, в плане Волеявления и Волеподчинения, есть концепция трагического, религиозного мировоззрение, ибо внутренняя сущность трагическаго состроения и заключается в предопределенном сбывании всех предуказанных путей человеческих, водимых свыше. И пути эти, либо обрываются здесь на земле, в трагических, непостигаемых катастрофах, либо таинственно и незримо возносятся в небо, в продолжении нездешняго мира. Эти события — скрещение путей, не могут быть выводимы друг из друга. Их можно молитвенно заклинать или в озарении предвидеть. Трагическое восприятие отождествляется с приятием религиозным, ибо трагедия есть действенно-волевая проекция религиозного принципа. Всякая трагическая концепция выявляется как самодовлеющее данное, завязка которого всегда тайна. — нам лишь дана возможность анализа, возможность разложения сил, сострояющих данную коллизию, подчиняющихся, следовательно не закону логических построений причинности и вызода, а законам мировой психомеханики. Подобное чувство жизни утверждается способностью внедрения, проникновения в сущность всего видимаго, слышимого осязаемого, совершающагося и переживаемого, которую она безгранично открывает. Существо мира познается до последних крайностей слияния, до сокровеннейшого пронизывания, до вкушения, до прозорливости, ибо прозорливость только там, где от события к событию — простерта бездна.

Неисчислимые нити причинности и преемственности, раскинутые посвсюду самонадеянным человеческим рационализмом, долженствовавшим победить Тайну, и установить все законы сбывания, внезапно ослабли и оборвались. Человечество, ослабевшее и одряблевшее в долгом самогипнозе призрачнаго всемогущества мысли, в безумной гордыне, утеряло свой „дар божественных. видений", великий дар пророчества и прозорливости — дар Богопостигания, дар свободы, т. к. в Богопостигании вечно разрешается проблема свободной воли. Это ли не оскудение ? …

Если судить с точки зрения чистоты вида восприятие — религиозное восприетие жизни есть наиболее чистый вид жизнеощущения, т. к. оно основано на Волеявлении и Волеподчинении, а жизнь есть непрестанное Самовыевление Ипостаси Перваго Дня. Утверждая событие, трагедию, — пафосом жизни, религиозное приятие жизни должно соответственно утверждать и объект сбывания. Если воля определяется в самодовлеющем моменте, то должна быть, естественно, самодовлеющая духовно-материальная единица ее реализующая в качестве действующаго лица, и та-ковым, в концепции религиознаго приятия мира, является человеческая

л и ч н о с т ь. Личность каждаго в себе, разыгрывает свою трагедию всякого даннаго момента времени, причем интенсивность волевого откровения равно как и качественность духовно-материальной единицы, конечно, во всяком данном случае различны и могут находиться в неисчислимых сочетаниях.. Отсюда, в противовес причинным построениям научнаго материализма и коллективистической идеологии социализма, утвер-ждающие, первый — полную преемственность любого жизненнаго вида и феномена и, вторая — регулирующая человеческое массовое взаимобытие, на основе всеуравнивающих законов борьбы и обмена, - религиозная культура утверждает вдохновенное начало личности. Каждая личность, в отношении другой, являет собою различные озарения и следовательно, имеет различную качественность. Вследствии этого всякая личность неминуемо должна находиться в непрестанном противопоставлении другим личностям, причем, в общем устремлении к одному и тому же, равнодействующая всей совокупности человеческих личностей слагается по аналогии с равнодействующей сил всех единиц материала в построении свода, где каждая единица в процессе преодоление близ лежащих, в зависимости от потении сил заложенной в нее, созидает возносящееся целое, на основе незыблемого самоутверждения. Такое механическое преодоление единиц, конечно, совершенно иного порядка нежели эмоциональное преодоление в законе борьбы за существование. Если совершающееся события являются единствекным критерием жизнеприятия — естественно не может существовать никакого иного метода учитывания и постигания явлений и событий, кроме метода качественного их отбора и установления, ибо метод качественного учета наиболее короткий во времени, и содержит в

себе максимальную возможность исчерпывать до конца все, подвергающееся его приложению. Ведь понятия добродетели и греха, добра и зла — суть различные качественности действия и воли, предполагая, конечно, добрую и злую волю — живыми, реальными существами. Когда события устанавливаются вне системы причинности и следствия, то природа каждого явления, его качество, сами устанавлизаются легко и реально. Добро и зло делаются существами реальными, вдохнозляощими всякое действие, всякую волю, отображающимися в каждом событии. Что же касается интенсивности восприятия всякого события, то оно, при фиксации явления лишь в данных коротких отрезках времени или моментах, определяется напряженностью волевого начала, заложенного в момент осуществления. Чем интенсивнее воля события, тем время преодолевается в больших степенях, до полного исчезновения, до полного пронизывания волевой сущностью, как в музыке. Религиозное познание жизни есть приятие музыкальное, т. к. только музыка, подобно нашему психическому току, способна до конца заменять собою время. Познание слухом—самое пристальное из всех человеческих возможностей познания, самое религиозное, т. к. оно одновременно наиболее интуитивно — абстрактное и вместе с тем наиболее действенно-реальное, ибо преодолевает время в звучании, сочетая великую тайну вдохновения с тайной математической законности. Только музыка, подобно психическим переживаниям величайшего напряжения, способна раздвинуть любой момент времени, способна остановить время, подчинить его течение какому нибудь одному психическому состоянию.

Таким образом, концепция религиозного мировоззрения допускает, как наиболее чистые, совершенные виды познания мира — трагедию и музыку. Недаром в античности и то, и другое было так тесно связано между собой; недаром стихи Бнблии — от начала до конца пророческие песни; недаром греческие философемы выражались стихами. Музыка, в данном случае, принимается во всей широте понятия — как звучание, песенность, музыкальное мышление, т. е. мышление интуитивно—реальное. Только в ритме, в биении, в трепете, улавливается, утверждается бесконечная смена Волеявления, только в них мы заражаемся и дрожим тем содроганием, в котором непрестанно находится Вселенная. Разве ритм, конечно существующий и в искусствах пространственных, пластических, не есть в сущности, зафиксированные в моменте времени, в творческом прозрении неумолкаемые «волны вещества», невидимая для наших слепых глаз трепетность материи? Поэтому в литературе наше время — есть время песенного, музыкального начала и начала трагического, когда музыка слова завораживает, останавливает время, либо когда трагические коллизии фиксируют в моменте времени предопределенные встречи неисповедимых путей жизни, выявляют схватки сверхчеловеческой воли. Иных форм литературы, современный тонус жизни и психическая настроенность не выносят . Теперь, в эпоху романтического вдохновения, кажется уродливой, ненужной и бесконечно длинной —беллетристика, пустословные повествования и романы с «психологическим анализом». Утверждая в трагическом приятии жизни наиболее чистый вид миропостигания, романтическая культура, в своей проекции на искусство, последовательно утверждает чистоту вида творчества, как основной критерий качественности. Все, что действует за пределом сущности данного волевого содержания, в проэкции искусства является продуктом не чистого вида творчества. Всякий продукт творчесва. смешанного типа бесконечно теряет в своей первосущной значительности и силе. Поэтому, требуя от выявлений искусства- наивысшего напряжения, наивысшего вдохновения в постижеии мира — современная идеология искусства требует самоопределения каждой его отрасли, каждого вида искусства до полнейшей исключительности, в применении доступных ему средств воплощения. Идея синтеза в искусстве, конечно находится в полном противоречии с подобным утверждением.

Не будучи соединены в одно совместное синтетическое деиствие, в виду строгой разграниченности средств выражения все отрасли искусства современной эстетической идеологии могут находить себе равнодействующую в основных законах психомеханики, в законах равновесия, тяготения, симметрии, золотого сечения, которым они в одинаковой степени подчинены. В этом плане мышиления вращаются в настоящее время все эстетические попытки футуризма (под термином «футуризм» подразумеваются все ищущие течения искусства современности, богатые новыми техническими рессурсами, сильные своей пытливостью, но скудные вдохновенным озарением).

В силу такой идеологии, музыка только преодолевает время, фиксируя его собой в своем течении, подобно течению психическому, раскрываясь либо в процессе простого выявления (в форме прелюдии), либо в процессе противопоставления (в форме сонаты), либо наконец, в процессе исчерпания (в форме фуги). Из всех трех процессов, процесс исчерпания — процесс фуги, наиболее, так сказать, музыкальный, ибо он протекает в поступательном движении. Отсюда следует, что вообще всякое полифоническое (горизонтальное) музыкальное сложение, с точкизрения чистоты процесса преодоления времени, чище и потому интенсивнее, нежели сложение вертикальное, гармоническое, определяющее по большей части музыку статическую, чаще всего рефлекторно-иллюстративную; поэтому психическая интексивность фуги несравнима с интенсивностью любой программной музыки. Все церковное пение эпохи расцвета было построено именно на принципе полифоническом. Знаменный распев явяяет собой один из удивительнейших образцов горизонтальнаго сложения, совершенного в своих аскетических рессурсах одноголосия, где подвижность голоса доведена до высшей степени психологической гибкости. Современная музыка, находится на порогах нового расцвета интонационнаго начала, диатоническагого, ладового сложения накануне нового утверждения песенной стихии, музыкального дыхания как основного начала музыкальнаго творчества.

Творчество слова чистого вида (поэзия), преодолевая время, раскрывается в двойственном значении: в моментных фокусах смысла, фиксирующих логические акценты, и в течении звуковой преемственности, составляющей звуковую, фонетическую основу стиха. Различные степени совершенства их контрапункта и дают то или иное качество поззии. Поскольку музыка осуществляет собою начало предикатное (субект подразумевазтся непрестанно в авторе, вынесенным за пределы композиции) постольку поззия, выявляясь наполовину в логическом строе слов-понятий, осуществляет начало субектное. Поэтому звуко-смысловая сила поэтическаго произведение всегда находится в зависимости от степени субектности стихотворной фактуры, т. к. логическая сторона стихотворения выявяется в прерывистых, моментных логических фокусах, а понятие субекта всегда моментнее, нежели понятие предиката, таящее в себе непременно некоторую временную протяженность. (Самое длинное по количеству слогов слово-субект всегда воспринимается в более короткий промежуток времени, нежели самое краткое слово-предикат).

Кажущаяся на первый взгляд тяжелой и непонятной нагроможденность слов в современной футуристической поэзии (особенно у Маяковского) стремящейся к наибольшей интенсивности в каждый момент звучания — объясняется превалированием субектнаго начала над началом предикатным, которым так злоупотребляла эпоха символистов. И в этом залог всей правды футуристической поэзии, т. к. только при сведении логического начала в стихах до положительной моментности, можно достигнуть наивернейшаго контрапункта с началом музыкального течения. В рассказе, прозаическом изложении — слово перестает быть звуко-смыслом н становится простым понятием, поэтому проза, роман, бытописание, вообще риторика - являются упадочной формой литературы. Романтизм всегда пел и будет петь в стихах; вдохновенные эпохи всегда воплощались и будут воплощаться в удивительной форме трагедии — в искусстве запечатлевать таинственные бесконечно-разные сочетания души и воли людей, непонятные скрещения путей человеческих, определяемых нездешней волей.

Наряду с песенным и трагическим началом, искусство современной эпохи мощно выдвигает еще два направления художественного развития: живопись и зодчество, опять таки в наиболее чистом виде их выявления. Современная живопись- на пути к безграничным возможностям грандиозных фресковых и мозаичных концепций. Зодчество стремится к монументальности. Дар сочетания величайшей интенсивности вдохновения и религиозного фанатизма с мудростью и законностью-мастерства, свойственные Византии и отчасти Западному средневековью вновь как-будто обретаются. Пока что, правда, слишком теоретически, иногда нелепо-нарочито, без подлинного вдохновения. Исходя из требования максимальной зкспрессии и стремления к выявлению внутренней сущности всего видимого, живопись современной эпохи не могла не попасть на пути и основы фресковой живописи, мощной именно своей удивительной внутренней потенцией заполнения плоскости, преображающей до конца материал своею духовною сущностью. В искусстве византийском, византийско-римском, и в русском иконописьме — расцвет живописи протекал под знаком церковной сюжетности. И это понятно; именно в иконе, более чем в каком другом

изображении, начало материальное, должно быть изнутри, без остатка пронизано святостью духа. Современный футуризм пытается пока что в искусстве светском, в искусстве пестроты и грубости повседневности, утвердить прежнюю непосредственность восприети. Скудный духом, он тем не менее достиг значительных вершин мастерства, утвердив исключительность основных красок, поставив наново проблемы плоскости, перспективы, временного начала в живописи, ритма и, наконец, выработав технику заполнения любых по величине плоскостей и пространств. Пока современность только в предчувствии, но как только настанет подлинное духовное вдохновение — живопись будет готова, в новом расцвете, начать эпоху религиозного творчества. Современные технические данные и теоретические стремления сделают ее вполне подготовленной к этой новой полосе бытия.

Тоже и с зодчеством. Расцвет архитектурнаго принципа предопределяется духовною потребностью утверждения, закрепления в монументальных концепциях, верований и культурных идеалов эпохи. Более чем какой иной вид искусства — архитектура отстаивает человечество перед временем, местом и материалом, видимо и реально возносит его. Первой и конечной формой архитектуры и, так сказать, наиболее присущей ей есть форма храма. Храм — кроме символа божественной славы, представляет собою также памятник религиозной формы эпохи. Есть эпохи, когда прикладное зодчество окончательно вытесняет зодчество романтическое. В такие эпохи утрачивается умение строить храмы и воздвигать памятники. Храмы становятся большими сборными помещениями, памятники — сочетаниями увеличенных фигур. Монолитность, единство концепции, законченость, составляющие сущность утверждающего начала архитектуры, отсутствуют, уступая место суетливым стилям, либо построениям незамыкающим, неуравновешивающим в себе пространство и материал.

Современная архитектура, наряду с железобетонным прикладничеством вновь возродила идею об архитектуре романтической. Вновь явилась жажда утверждать и возносить, пока в рабских формах подражания, прежним вдохновенным образцам. Важно это первое стремление, потому что сама эпоха, рано или поздно, отобразит себя в новых формах храмов и памятников, ибо теперь есть что замаливать, есть чему воздвигать памятники, есть, что нужно утверждать. Эти подготовления к грядущим возможностям весьма показательны.

Выравнивание течений и направлений искусства различных стран и народов в общую, среднюю художественную идеологию данной эпохи (при сохраненении, конечно, господства зарождающего центра) - явление общеисторическое. Однако единовременное подчинение всей Европы идеологии „футуризма" тем не менее знаменательно. Оно показывает, что футуризм есть течение, вызванное органическими запросами, таящимися в самом естестве искусства, что оно есть течение, направляющее технику и теорию всех стремлений художественного творчества, застывших долгое время в одних и тех же достижениях, приемах и нормах - к новым возможностям.

Однако, для создания эпохи подлинного расцвета искусства. этого мало; может быть русское искусство призвано возместить недостающее, осенить все заготовленное богатство технических возможностей и теоретических завоеваний — своей духовной сущностью безмерно обогатившейся опытом своих страстей и великого искуса.

Дикое, первобытное чувство жизни всегда интенсивнее, ярче, а главное, реальнее, нежели ощущение жизни, прошедшее сквозь ослабляющую сферу рационализирующей культуры. Теперь, когда есть неутолимая жажда ярких чувств, совершенно естественно стремление понять жизнь, соединиться с нею в самых сильных, ярых ее проявлениях. Лермонтов это гениально выразил в „Мцыри", где человек соединяется с природой, до конца ее вбирает в себя, вкушает не в идиллии и пасторали, а в религиозном прозрении („кругом меня цвел Божий сад"), в неистовых, стихийных ее проявлениях, когда человек может ловить рукою молнию, ползать и прятаться змеей, сплетаться в хищном единоборстве с барсом… Для Мцыри природа была всею жизнью. Другого он ничего не видел. Вот такое же стремление к первичному соединению со всем мирсм чувствуется теперь во всех проявлениях искусства. Этим стремлением обясняется современный варварский „скифский" эстетиз, возвращение к примитиву, к первично-ясному познанию. Кому дано слиться с миром в разливе его диких сил — тому легче достается раскрытие сокровеннейшей, первозданной его тайны уаидеть мир, как цветущий „Божий сад", постигнуть тайну Божию в вещах".

Неудивительно. что все крайние течения искусства немедленно стали на сторону крайней революции. Большевизм, в своей стихии — явление глубоко народное, и современное искусство, близкое в своих эстетических верованиях крайней интенсивности, к бессознательному народному эстетизму, конечно, не могло не почувствовать себя втянутым вместе со всею человеческой массой в общий головокружительный вихрь.

Есть еще одна отрасль человеческой духовной жизни, которая даже сильнее всех остальных загорается в эпохи озарения и вдохновения: это богословская мысль. И здесь расцвет определяется чистотой вида мышления, ибо богословско-догматическое мышление, для наибольшей интенсивности своего творчества, должно строго отграничиться, с одной стороны от философской вольности, вседозволенности и отвлеченности и, с другой стороны, от ложной канонической категоричности, имеющей иногда корни в ограниченном уставничестве и предрассудстве, иногда же в безсознательно-эстетическом чувстве Церкви.

Творческое богословское мышление должно являть собою равнодействующую неисчерпаемого вдохновения и строгой нерушимости догмата, ибо религия есть реальная, всеразрешающая форма человеческого озарения и мышления. Православное богословие, долгое время недежно покоившееся в непреклонности и понятости своего канонического учения (ибо все пути мистического постигания и мышления интеллигенции шли мимо Церкви) и может быть миновавшее благодаря этому лжедейственного вдохновения власти и силы католичества, накопило в своем существые неоценимые дары откровения и мудрости, перед кото-рыми все достижения „культурного сознания" в смысле интуитивной философи — „европейские культурные изделия из азиатского сырья" — являются, лишенными благодати рациональными схемами и безжизненными построениями. Теперь же, мучительно прео­долевая опороченные ощущения и касания религии в формах чувственного эстетизма, устанавливается истинное, целомудренное чувство Мистики и Церковности. Кроме того, все внутреннее догматическое и каноническое сложение и учение Церкви. и ее ритуала вновь ожили во всей их первичной истинности и жизненной органичности, во зсех мелочах исключительностн и целостности ее формы.

Все эти различные формы Богопостигания развертыгваются в вихре и смятении великих, стихийных событий Богоявления. Целые поколения, целые эпохи ввергнуты в грозную пучину, дрожат в буре, ветре и смятении от взмахов грозных крыльев хаоса. Но когда усиливается сила хаоса — усиливается и сила Духа Святого, и это мы все, испуганные и оробевшие в прошлых путях безбожного схитания — должны понять. Человечество жило вяло, дрябло, безбожно, растлевая себя в утонченности мистических ощущений и самонадеянности рационализма, но с того мгновение, когда началась эпоха действенных трагических событий, когда над землею и в ее глубинах зашевелился хаос — все люди внезапно разделились на двое, на два стана: на обезумевших, взметенных ужасным вихрем, временно ослепших и оглохших, творящих не по своей воле и на оробевших, испугавшихся, затаившихся до потери способности разумение. Ненавидят и проклинают то, что надо понять и принять ...

Начиная от перваго дня войны, человечество разыгрывает, грандиозную трагедию, трагедию смерти, и ее должно разгадать, должно увидеть истинный лик ее тайны в мгновенных сверканиях озарения. Черной пылью взметаются все оборотни человечекой дикой стихии, коренящейся в предвечном хаосе. Начашись под знаком кровавого знамени великой войны, в которой были схвачены одной волей почти все народы мира, трагедия продолжается теперь в Русской резолюции под знаком красного флага интернационала. Пафос начала и продолжекия - в одном и том же: в ненависти, в страхе и смерти. Революция, идеологически прозозглашенная под обветшавшими лозунгами прошлого столетия, на самом деле протекает в событиях нового романтического порядка. Желая утвердить идеалы нивелирующего коммунизма — русская революция неминуемо приходит к утверждению личности. Дерзнув социализм провозгласить религией, — она небывалой силой утвердила Христианскую Церковь. Начав борьбу во имя славы единого всемирного клича: «Хлеба» - материальных благ, ввергающаго человека в бездну животную — революция подняла, взмела самые страшные проблемы духа. И это понятно: ибо на одном алтаре происходит освящение хлеба и елея. Когда насытятся хлебом — взалкают миропомазание и—тогда поймут... Весь мир, всколыхнувшийся страшной судорогой войны, ныне выбит из прошлого состояния самоуверенности и рыхлого покоя — насторожился в тревоге и ждет. Хочет понять, но пока не понимает. Чувствует смертную тревогу, которая может кончиться, либо катастрофой смерти, либо смениться новым трепетом жизни. И этот трепет уже забился в России; огненная горячка, повышающая весь человеческий строй, когда бесстрашно ставятся на пересмотр и новую оценку все, незыблемые казалось, устои прошлого, когда все лихорадочно начинает вслушиваться в содрогание земли и неба,— уже зарделась. Россие поняла то, что должна будет понять вся Европа, весь мир, — под знаком русского романтизма, русской религиозной культуры. Поняла, что финал ужасной войны, (учитывая все „гуманные" достижения нового международного распорядка) не мог быть таким ничтожным, как его желала видеть, и как его создала Европа. Не было бы русской революции — был бы другой конец, соответствующий своим грандиозным— размахом — размаху небывалой на земле войны. Не могла такая трагедия как трагедия пятилетней войны — не породить духовнаго итога такого же страшнаго, катастрофического, как она сама. Итогом схатки народов всего мира — явилась Русская революция. Европе никогда не отделаться итогом материальным, итогом «мирных договоров» — настоящий, духовный итог войны в России, и теперь это ясно всем.

Процесс революции, такой же кровавый, безумный и нелепый как процесс войны, но итог — вывод в нем поставлен ближе и духовная цель ощутительнее. Может быть даже Русской революции, итогом ее, суждено искупить все слепые, жестокие и самодовольньие действия и поступки, все нераскаянные грехи Европейской войны. Европа после войны чувствует себя в состоянии недоумения, может быть, неосознанного стыда, чувствуя себя без результата, безь венчающаго годы муки и смерти — завершения. Поэтому у победителей нет чувства и уверенности победы, у побежденных нет сознания побежденносчти. Европа хотела раздуть свой принципиальный ло­зунг войны — но оказалось, что она разыгралась без лозунга, протекла лишь в распаленности борьбы, черствая, безжалостная, техническая, бедная духовным началом. Война должна была, тем не менее, поднять свой духовный знак — и он поднят в ее непосредственном продолжении, — в русской революции.

Войны никто не боялся. К ней даже привыкли и приспособились. Революции сразу испугались. И нельзя было не испугаться, потому что за кровавым ужасом убийств и насилий встает загадочный призрак нового разгара, нового духовного содрогания, а это всегда страшно, страшнее материальных, военных лишений и стеснений.

У страха глаза велики. Не только воображаемые фантомы, — вещие видения раскрываются сподобившимся, также в страхе и трепете. Но страх этот мгновенно переходит в покой и блаженство откровения и мудрости. Вся Россия в настоящее время в страхе. Одни, по наущению чужой, нечеловеческой воли, творят ужасное и сами страшатся дел рук своих —(ведь не могут не страшиться!), — другие в страхе перед делами близких своих. Все схвачено и клубится в сдном дымном, удушающем смятении, но за то— все возжено одним и темже огнем, - как в пожаре.

Пусть ужасный костер русской пытки пылает в Москве, застилая черным дымом русские небеса. — Нужно верить, что в этом костре уже воспламенилось новое человеческое, русское вдохновение. Огонь этот ветром революции развеян по всему миру, потому что каждый русский, без различия, возжен от одного костра, в каждом есть хоть искра этого страшного горениы. Надо всем миром вознесено жгучее русское пламя. И правы перед своей родиной одинаково все, горящие на костре и разметанные.по всему миру, изгоняющие и изгнанные, потому что каждый, русский без различия, своею воспламененностью, своею новой трепетностью жизни, заражает ими народы и земли, готовя России ближайшей эпохи небывалую слазу. И не оскудевшими доктринами коллективистических теорий будут определены взаимоотношения на ново прозревших людей в грядущую эпоху, которая определится русским опытом, не на плоской основе нивелирующего коммунизма, они будут зиждиться, а на мощном устое человеческого свода, в котором самоутверждается каждая личность и этим утверждает целое, вдохновенно вознося его в высь наподобие купола, раскинутого над нами.


П. Сувчинский­

 

Г. В. Флоровский

Хитрость разума

1


Не тому радуйтесь, что духи вам повинуются;
но радуйтесь, что имена ваши написаны на небесах.

Лк.Х.20

… сочетание «позитивизма» и интуиции мы встретим во всех проявлениях западноевропейской реакции против рассудочности. «Кости щелканье сухой» слышится явственно даже в поэтической философии жизни самого, быть может, яркого выразителя современного «интуитивизма» Бергсона; подлинный и творческий пафос «философской интуиции» здесь своеобразно ассимилируется с «наукой». Творческая природа духа обосновывается французским метафизиком не столько на непререкаемом самосвидетельстве внутреннего опыта, сколько на «объективных» доказательствах от психофизиологии, психиатрии и биологии. Материя одухотворяется, она — только застывший дух; но в результате получается обратное: душа материализуется, будучи вовлечена в непрестанно текучую изменчивость единого жизненного порыва, одинаково и материального, и духовного — потенциально. В пределах такого натуралистического монизма нет места подлинному творчеству и свободе; за творчество Бергсон выдает видимую новизну явлений, зависящую от текучего характера действительности. Железных петель необходимости Бергсон не разрывает: причинная неотвратимость остается, только на место мозаического сложения воздействий поставлено их органическое слияние. Но в природе «жизненного порыва» заложены изначально все те чисто логические антитезы, которые разоблачаются в рассыпающемся эволюционном потоке. И примечательно, что надразумная стихия осуществляет себя по вполне «разумному» плану — сменяющихся царств природы. Ничего другого и не могло получиться у Бергсона: ведь, вскрывая кинематографический характер «научного» познания, он не отказывается от «научности» и лишь старается прежнюю, ложную, «рационалистическую» науку заменить новой, «интуитивной». И генетически этот выдающийся противник ratio является, ведь, прямым продолжателем французской философской традиции, восходящей, в конечном счете, к великим рационалистам — Декарту и Мальбраншу; у последнего можно неожиданно встретить прямые предвосхищения самых, казалось бы, «модерных» идей Бергсона.

«Европейскую» ограниченность его мировоззрения всего отчетливее можно заметить, если сопоставить его с подлинным американским прагматизмом, густо насыщенным духом настоящего религиозного творческого искания. И поучительно то, что на «европейской» почве прагматизм обесцвечивается и обезличивается. Можно прямо сказать, что настоящего «прагматизма» Европа не приемлет, а то, что она приемлет, есть лишь его суррогат. Основную мысль Джемса, что ценность познания заключается не в соответствии какому-то неизменному канону разума, а в его нравственно-творческой силе, здесь превратили в отождествление истинности с полезностью, понимая под полезностью — злободневную утилитарность. В рамки того стиля жизни, для которого «человек — для субботы», для которого высшая справедливость fiat justitia, pereat mundus, — в эти тесные рамки совершенно не входила идея человечности истины, особенно, когда под челове­ком понимается не средний «просвещенный» европеец, а «образ и подобие Божие».

И если вглядываться пристально в философское развитие Европы за последние десятилетия, то нетрудно заметить, что за видимой пеленою иррационализма происходит в точном смысле слова всеобщая мобилизация всех рационалистических сил. Самые мощные явления германской философской мысли последнего времени суть не что иное, как возрождение рассудочной метафизики. Всего ярче сказалось оно в так называемом «антипсихологизме». Всякому хорошо памятна та уничтожающая критика, которой Гуссерль подверг всю современную философскую мысль, разоблачая ее внутреннюю червивость; он показал не более, не менее как то, что современная теория знания делает знание, как постижение Истины, невозможным… Потрясение, произведенное его аргументами было громадно: многие, уже сложившиеся системы были после них перестроены… Гуссерль настойчиво восстанавливает права Истины — после ряда десятилетий, когда это слово писалось только с маленькой буквы. Но во имя чего? — во имя абсолютной системы идей, возвышающихся над жизнью и бытием и безусловно недоступных никакому реальному касанию со стороны «эмпирических» существ. Это — старинная рационалистическая концепция надмирного и предвечного прототипа космического порядка, деистическая концепция Бога как часовщика. Но в ней нет и следа того мистического трепета, которым пронизана была система первого «идеолога», эллинского пророка, того религиозного энтузиазма, который делал его языческим предтечею Христа. В ней нет настоящего восторжения, подъема над плоскостью опыта. Идеалом познания по-прежнему остается нечто вроде «интеллектуального созерцания», правда, под новым именем «эйдетической интуиции».

Еще резче та же интеллектуалистическая печать вдавлена в облик другого влиятельного направления в философии новейшей Германии, так называемой «Марбургской школы», неокантианства. Здесь, правда, как будто бы окончательно порывается с идеалом завершенного, абсолютного знания, превращаемым в вечную и никогда до конца не разрешимую «задачу» познания: на место законченного познания ставится неограниченно продолжающийся процесс «познавания», процесс «порождения» и развития живой мысли. Место factum занимает творческое fieri*. Но это только по-видимому. Достаточно припомнить, как старательно представители этого философского направления приводят к одному знаменателю всех мыслителей прежнего, вынося из их миропонимании за скобки «общий» Кантианский коэффициент. Сам «божественный» Платон превращается у них в методолога науки, а его религиозная терминология, его мистический пафос объявляется не более чем шелухой, случайностью, прилипшей от условий среды. Открытое и сознательное возвращение «назад к Гегелю», — именно к панлогисту Гегелю, а не к кому иному из идеалистической плеяды прошлого века, например, не к моральному энтузиасту и адогматику — Фихте, — окончательно раскрывает терминологическую двусмысленность. «Логика чистого познания» есть, действительно, новая система панлогизма, новая попытка создания абсолютной науки, пусть вечно строящейся и постоянно ремонтируемой, но совершенно бесспорной и непреложной в своих «основоположениях», развивающейся линейно в раз навсегда определившемся направлении. Пусть «система знания» заменена «историей познания»: сама история превращена в систему, начала которой никакому пересмотру не подлежат. В современной философии вообще очень ясно сказывается тенденция найти последние основы знания, те аксиомы, которые выше всякого сомнения. Это лишь новая форма «врожденных идей» старинного рационализма. И нужно прибавить, что такое стремление распространяется в область специальной науки. Именно оно является двигателем современных исканий математической науки. Правда, здесь рационализм явно обнаружил свои пределы: попытка построить арифметику на «абсолютных» началах привела к обнаружению антиномий и парадоксов в понятии числа…

И тот же интеллектуалистический уклон характеризует нравственную философию современности. Марбургская «этика чистой воли» «обосновывает» мораль на праве, то есть на юридической форме, на отвлеченном типе социального бытия. Невольно вспоминается гегелева апофеоза государства. Начавшееся недавно «возрождение естественного права» представляет собою опять-таки всего лишь последовательную реакцию рационалистического духа против того весьма скромного интуитивизма, который лежал в основе «исторической школы» юристов. «Естественное право», то «справедливое право» (das richtige Recht), которое проповедовал в последнее время Руд. Штаммлер, представляет собой совокупность «разумных» норм, законченно фиксирующих в общих жизненных чертах всякое человеческое взаимообщение. И когда его сближают с нравственным «законом», то самой нравственности придается при этом тот давно знакомый догматически-мертвящий привкус юридизма, который столь характерен для всех созданий этики «категорического императива». Ведь у него даже разум ведет тяжбы с самим собой. Рационализм социалистических учений слишком хорошо известен, чтобы о нем нужно было говорить более простого упоминания.

Во всем этом новом рационалистическом ренессансе есть одна весьма знаменательная черта, мимо которой не вправе проходить «философ культуры». Подъем философского творчества и оживление философской литературы за последние десятилетия неразрывно связаны в Европе, а в Германии в особенности, с приливом представителей еврейской национальности в ряды европейской интеллигенции. Это явление не безусловно новое. Уже в отдаленные годы можно назвать Спинозу, Реймаруса, Моисея Мендельсона (заметим, все рационалисты!), Соломона Маймона, наконец, Маркса. Но никогда еще нельзя было встретить целые группы еврейских имен. Коген, Гуссерль, Бергсон, Георг Кантор, Минковский, Фрейд, Вейнингер, Зиммель, Эд. Бернштейн, — а к ним нужно присоединить не один десяток имен менее значительных, — редко кто схватывает за этими разрозненными именами некоторое тождество и единство всех равно воодушевляющего духа.

С. Н. Булгаков когда-то провел остроумную параллель между игрою социологическими абстракциями в «Капитале» и апокалиптическими зверями послепленной иудейской апокрифической литературы (правда, он не делал никаких национальных сближений): и здесь, и там отвлеченные всеобщности совершенно заслоняют «живую» изменчивость действительного бытия, индивидуальность исторического процесса совершенно вытеснена выкристаллизованным планом истории. Это сопоставление следует распространить гораздо шире. Вряд ли требуется много доводов, чтобы оправдать постановку знака логического равенства между «иудаизмом» и рационализмом. Слишком хорошо известен тот «номизм», законничество, которым проникнуты все создания еврейского национального гения, начиная от Моисеевых скрижалей и до «книжников и фарисеев», и снова от Талмуда чрез Маймонида до того нового иудаизма, который не кто иной, как сам Коген, откровенно ставил выше отжившей религии Христа. В понятии «закона» как общей формулы, непогрешимой и безызъятной, пересекаются все нити еврейского духа. Религия становится правовым кодексом. В идее Божества стушевываются все черты, кроме юридических; Бог иудеев — Бог-администратор и судия нелицеприятный, строгий блюститель раз навсегда установленного порядка, безжалостный каратель всякой неправды.

И в этом пункте происходит неожиданная встреча: религиозная стихия иудаизма обнаруживает свое сродство со столь же законническим духом римского католицизма, претворившим евангельское благовестие в теологическую систему, сложенную по образцу аристотелевой логики и юстинианова кодекса. Недаром именно Западная Церковь унаследовала мессианский теократизм древнего Израиля и из союза верующих стала государством. И там, и здесь одно и то же юридическое понимание добра и зла, греха и воздаяния, одно и то же понимание мира как системы божественного правопорядка, осуществляющего предвечные мысли и предопределения Всемогущего и Премудрого Творца. И даже в западной мистике, — не только церковной, но и в сектантской, далеко отошедшей от римской ортодоксии,— Всепрощающий и Милосердный Отец, Бог Нового Завета, совершенно заслонен устрашающим образом грозного Судьи, охраняющего вечную волю свою среди кровей и казней, изглаживающего целые народы из книги животной, наказующего за грехи предков — потомков до семикраты седьмого поколения, открывающего свою Истину среди сверкающих молний на огнедышащем Синае. Католическая мысль впитала в себя все «культурные» течения рационалистического склада, и декретированное полвека назад ex cathedra официальное восстановление суммирующей философии ангела школ является еще одним ярким симптомом всепроникающего рационализма западного мира. Здесь подлинно «Запад в объятиях Востока», только «Востока Ксеркса, а не Христа», древнейшего переднеазиатского Востока, не признававшего свободы другой, кроме свободы произвола единоличной власти; именно он возродился в римском папизме, как традиции древней синагоги перешли к методистам и квакерам, в их религию, можно было бы сказать, здравого смысла.

Было бы совершенно ошибочно думать, что «рационализм» исключает всякое вдохновение, всякий пафос; нет, существует своя, особая мистика «панлогизма», та самая, о которой говорит Гегель в своем знаменитом предисловии к «Феноменологии Духа», противополагая ее эстетическому идеализму Шеллинга. Стержень этого рационалистического энтузиазма образует идея общедоступности познания, своеобразный гносеологический «демократизм». Индивидуальности уравниваются перед лицом сверхличной и безличной, отвлеченной, самодовлеющей системы Разума. Истина должна быть именно системой разума, а не откровением художественного гения, ибо, только стоя превыше всех лиц, не будучи органически сращена с личной жизнью, может она быть доступна каждому и не зависеть от духовного помазания индивида. Так, во имя общедоступности познание лишается жизненности, от него отнимается нравственно-творческая сила, и тем самым оно вовлекается в необходимую игру стихий природного мира. Из подвига духовного рождения познание превращается то в психофизиологический рефлекс, то в зеркальное отражение «вещей в себе». Психология становится «механикой душевной жизни» и логика — частью этой индуктивной науки. Мистика рационализма неизбежно вырождается в натуралистический магизм, человек из деятеля-творца, свободного и самодержавного, становится игрушкой стихийно-причинного предопределения, звеном во всеобъемлющей системе природы. И если в мире ощущаются духовные силы, то они сейчас же материализуется, — они тоже повинуются неизбежным законам, они в этом смысле совершенно аналогичны силам мертвой природы и подобно им подлежат внешним воздействиям. Рационализм последовательно приводит к «спиритизму».

Эту неизбежную сочетанность рационализма и натурализма, эту необходимость для разума растворять свободу и творчество личности в системе природы очень проникновенно освещает несправедливо малоизвестный русский мыслитель В. Несмелое в замечательном истолковании библейского рассказа о грехопадении. Хорошо сознавая всю безысходность тех противоречий, всю неотвратимость тех антиномий, к которым приводит рассудочность ходячего объяснения религиозного смысла этого события, он тщательно избегает употребления традиционных понятий — непослушания, оскорбления, наказания, возмездия и т.д. Не в терминах криминалистики следует выяснять смысл зла. Ни в формальном преслушании заповеди, ни, — как это изображал, продолжая вслед за Шеллингом и Баадером гностическую традицию, Вл. Соловьев, — в отпадении от всеединства и утверждении самости не может заключаться содержание первого греха. В стремлении к «познанию добра и зла» не было и не могло быть ничего дурного. Падение состояло в том, что этой цели люди пожелали достигнуть не путем творческого подвига, свободного искания, жизненного Богослужения, а магическим путем, механически: «они, в сущности, захотели того, чтоб их жизнь и судьба определялись не ими самими, а внешними материальными причинами», и этим «унизили себя до положения простых вещей мира», «подчинили свою душевную жизнь физическому закону механической причинности и, значит, ввели свой дух в общую цепь мировых вещей». Не в нарушении закона, а в суеверии — сущность грехопадения, в убеждении, что познание есть пассивное восприятие, а не творческий подвиг. И искупление состояло не в чем ином, как именно в разрыве фаталистической сети причинных связей, в новом утверждении начала личного над вещным, в раскрытии вечной жизни, лежащей вне и над плоскостью стихийных сил.

Именно потому, что «рационализм» закрепляет космический процесс в стойкие формулы мировых законов, личность становится вещью или событием, — не только выглядит так, но именно превращается в вещь, ибо угасает, так сказать, самосознание, растворяясь в бесформенной стихии разума. И наибольшее, что может почувствовать рационалист, это существование рамок, существование неотвратимых ограничений Рока. Но одним опущением граней заколдованного круга еще нельзя разорвать его. Для этого нужно «родиться водою и духом». Этого-то перерождения на Западе не совершается, — и оттого все усилия мысли остаются плененными в старых узах. И это уже великое достижение, что узник почувствовал и осознал себя таковым: ведь раньше он почитал себя свободным…


Веение освобожденного духа, который «дышит, где хочет», а не где укажет сцепление причин, слышится в наши дни только вне пределов «европейской» мысли. Им озарены творения национальных гениев русского народа, «безвластного» по самой природе своей; им запечатлены прозрения американского гения. Неслучайно американский «рационалист» Ройс поднял из оброненных нитей «европейской» философской традиции не нить «единообразия природы», не нить самораскрытия разума, а нить этического пафоса, внушившего Фихте первую в истории западноевропейской мысли отчетливую формулировку идеи «философии свободы», «философии лица» в противоположность догматизму «философии вещи». Неслучайно вне Европы было сказано вещее слово о «пластичности» мира. Неслучайно, наконец, русский поэт раскрыл глубинный источник рационалистического жизнеощущения в внушениях того «страшного и умного духа», который говорил с Христом в пустыне. Там, как и древле в первозданном Эдеме, он говорил об одном — о незыблемой силе мировых стихий, о миропорядке, о власти над человечеством, о социальной гармонии, а подлинное обновление приносят слова, звучащие совсем иначе: «Ныне князь мира сего изгнан будет вон… Мужайтесь, Я победил мир».

 

П. Н. Савицкий

Миграция культуры

Эволюцию культуры можно, между прочим, рассматривать с точки зрения географического перемещения ее центров, т. е. сосредоточии культурной жизни тех народов, которые в ту или иную эпоху оказывали наибольшее влияние на окружающую историческую среду… И если обратиться к культурной жизни "старого света" и, в частности, той среды, чья историко-культурная традиция запечатлена ныне в культуре Западной Европы, то мы увидим, что процесс географического перемещения руководящих культурных центров отмечен в этой среде определенной тенденцией… Мы остановим наше внимание на культуре той части "старого света", которую будем именовать "западной", в отличие от южных и восточных его частей, Индостана и Дальнего Востока, имевших и имеющих свои особые цивилизации… Та культура, которой ныне, в видоизмененном, конечно, многими тысячелетиями виде, живет Европа, получила свое, осязательное для нас начало в цивилизациях Месопотамии и Египта. Если этот факт перевести на климатически-географический язык и предполагать при том неизменность климатов, что в основных чертах является правильным, ибо наши исторические периоды в процессе космических изменений представляются ничтожно-короткими, то окажется, что в этот период культурные сосредоточия оставались в пределах областей, имеющих среднюю годовую температуру около 20° С и выше: Ниневия (Моссул) со средней годовой + 20,4° С, Вавилон (Багдад) +23,3° С и древнеегипетские Фивы (Коссеир) +24,6° С [+1]. Поскольку же в эту эпоху имели значение области, лежащие вне передней Азии, и прежде всего области Эгейского мира, то это были области крайнего южного его предела; критская культура существовала на территории со средней годовой, приближающейся к + 20° С (Капеа на северном Крите +18,2° С). Так обстояло дело приблизительно до 1000 г. до Р. X. Можно считать, что около этого времени стали играть крупную роль срединные и северные области Эгейско-эллинского мира.

Эпоха около 1000 г. до Р. X. была эпохой так называемой микено-троянской культуры. Вслед за тем, путем длительного исторического процесса, преобладание культурных влияний с полной уже определенностью перешло от стран древнего Востока к странам греко-италийского Северо-запада, прежде всего к античной Элладе, а впоследствии к Риму. Эволюция эта означала переход культурных центров из областей с более теплым климатом в области с более умеренным. Можно сказать, что начиная с 1000 г. до Р. X. важнейшие культурные средоточия западной части Старого Света лежали в климатах со среднею годовой около + 15° С и выше: древняя Троя + 15° С, Афины + 17,3° С, Рим + 15,3° С. …Вскоре после Рождества Христова в указанных культурно-климатических соотношениях произошло дальнейшее видоизменение. На арене культурного творчества стала выдвигаться Галлия, сделавшаяся мало-помалу носительницей латинской культуры и, в качестве таковой, отчасти заместившая Италию-Рим. Этот процесс получил на рубеже VIII и IX веков по Р. X. некоторое политическое оформление фактом восстановления Западной Римской Империи в виде Франкской Державы Карла Великого. Роль Италии в развитии западноевропейской культуры от этого отнюдь не утратила значения, как не теряла его, при возвышении более северных центров, роль Египта (Александрии!) в культуре античного мира. Но само по себе выдвижение Галлии-Франции несомненно знаменовало переход культурных сосредоточии в сферу более сурового климата: ведь климат Галлии-Франции характеризуется средними годовыми ниже +15° С (Авиньон +14° С, Париж +10,3° С, Брюссель + 9,9° С), хотя бы такое выдвижение и не было связано с упадком культурной роли более южной соседки. Одновременно с нарождением на Западе культурного значения Галлии-Франции на Востоке гегемония культурных влияний перешла от срединных и северных областей Эгейского мира к еще более северной столице, Константинополю, со средней годовой температурой также ниже + 15° С (а именно + 14,1° С)…

Принимая во внимание, что важнейшим в истории культуры fait nouveau (новым событием) первого тысячелетия по Р. X. было нарождение культурного значения Галлии и возникновение "франкской" культуры, центры которой находились в областях со средними годовыми около + 10° С, мы думаем, есть основание утверждать, что между эпохой Рождества Христова и 1000 годом по Р. X. руководящие центры интересующей нас культуры были расположены в областях со средней годовой температурой около + 10° С и выше (арабская цивилизация этой эпохи процветала в климатах со средними годовыми около + 20° С).

В каком же направлении шло перемещение сосредоточии культуры в течение второго тысячелетия по Р. X.? Нам представляется несомненным, что в течение этого периода культура западной части "старого света" продолжала свое, за несколько тысячелетий перед тем наметившееся продвижение к северу или, точнее, в страны с более суровым климатом. Уже в отношении к первому тысячелетию по Р. X. нельзя игнорировать культурного значения народов, населявших и населяющих Британские острова (культура Ирландии, культура англосаксов), с их средними годовыми в + 10°С и несколько ниже (Лондон + 10,3°С, Гулль + 8,8°С, Эдинбург + 8,2°С). Во втором тысячелетии по Р. X., особенно во второй его половине, это значение возросло в огромной степени. Около 1000 года по Р. X. вырисовалась, в качестве одного из активных факторов культурного бытия Европы, культура нормандская, обитавшая в странах со средними годовыми, немногим превосходящими + 5° С (средняя годовая Бергена + 6,9° С, Христиании + 5,2° С). В то же приблизительно время франкская цивилизация каролингской эпохи раскололась на несколько обособленных национальных ветвей; в культурном существовании одной из образовавшихся национальностей, приобретшей крупное значение, — германской — видная роль выпала на долю восточных областей ее территории, "восточных марок", Бранденбургской и иных. Германские "восточные марки", так же как Скандинавия, лежат в пределах термической области с температурами ниже + 10° С, со средними годовыми в + 8° С, + 7° С и даже + 6° С. (Кенигсберг, прежняя столица Пруссии и родина Канта, + 6,6° С). Мы не станем вдаваться в дальнейшее рассмотрение географически-климатического распределения центров новейшей культуры. Скажем прямо наш вывод: во втором тысячелетии по Р. X. культура западной части "старого света" в руководящих своих средоточиях поднималась к северу вплоть до областей со средними годовыми около + 5° С.

Краткое рассмотрение вопроса приводит нас к установлению следующей схемы культурно-географических перемещений. Культурные сосредоточия западной части "старого света" располагались:

до 1000 г. до Р. X. — в областях со средними годовыми температурами около + 20° С и выше;
от 1000 г. до Р. X. до эпохи Р. X. — в областях со средними годовыми температурами около + 15° С и выше;
от эпохи Р. X. до 1000 г. по Р. X. — в областях со средними годовыми температурами около +10° С и выше;
от 1000 г. по Р. X. и до настоящего времени — в областях со средними годовыми температурами около + 5° С и выше.

Мы отнюдь не приписываем этой схеме характера безусловной точности. В частности, под обозначением "около" мы подразумеваем возможность отклонений средних годовых вниз от указанных величин в пределах до 2,5° С, т. е. до половины той термической величины, которая отличает друг от друга соседние историко-климатические группы этой схемы… Совершенно очевидно также, что схема эта устанавливает только нижний термический предел тех областей, в которых располагались, в соответствующие эпохи, руководящие центры культуры. Такой предел с течением времени продвигался в направлении все более суровых климатов, что само по себе означало нарастание относительного значения более холодных стран в деле культуры. Продвижение предела отнюдь не исключает возможности и факта существования в каждую из упомянутых эпох мощной культурной жизни в странах, лежащих хотя бы и значительно южнее этого предела, а также отдельных случаев перемещения культурных сосредоточии из более холодных в более теплые страны… Наша схема стремится установить культурно-климатический fait nou-veau каждой из рассматриваемых эпох; и таким fait nouveau неизменно оказывается распространение культуры, в ее руководящих проявлениях, на страны со все более холодным климатом.

Относительно новейшей эпохи мы хотим напомнить о следующем: во второй половине второго тысячелетия по Р. X. культура западной части "старого света" (представленная в этом периоде культурой "западноевропейской"), являющаяся в качестве таковой не более как одной из культур, существующих на планете и во все прежние эпохи действительно сосуществовавшая со множеством иных культур, в полном или почти полном от них обособлении оказалась в состоянии, на долго, на коротко ли, установить, впервые за обозримый период человеческой истории, систему сообщений между народами всего земного шара; в этом процессе она получила преобладание, как военное, так и преобладание культурных влияний, над культурами всех прочих народов и тем обусловила возможность колонизации выходцами из Европы обширных внеевропейских областей (всей Америки и Австралии, части Африки). Этот факт существеннейшим образом расширил географическую сферу, в пределах которой могут происходить перемещения центров нынешней "европейской" культуры. Но это вопрос настоящего и будущего. В отношении же прошлого мы видели, что сосредоточия культуры переходили в процессе исторической эволюции в области со все более суровым климатом… Начав свою миграцию из стран, приближающихся в своей средней годовой температуре к максимальной известной на земном шаре (сред. годовая температура верх. Египта около + 25° С; максимально известная около + 28° С), культура продвигалась в области все более холодные и дошла до стран центральной и северной Европы. Этот процесс мы констатируем исключительно в применении к тому конкретному культурно-историческому миру, который именуем культурным миром "западной части старого света", оставляя открытым вопрос о характере географических тенденций в развитии иных культурно-исторических сфер, существовавших и существующих на земном шаре. Однако придаем отмеченному процессу географически-культурных перемещений некоторое всемирно-историческое значение, и это потому, что, согласно сказанному выше, именно та конкретно-историческая культура, которая явилась носительницей этих перемещений, в определенный момент, во второй половине второго тысячелетия по Р. X., обрела в себе потенцию расторгнуть узы внутрипланетной разобщенности и подчинила, в большей или меньшей степени, весь мир своему влиянию. Поднимаясь тем самым до всемирно-исторического значения, она осенила, в рефлексе на прошлое, таким значением и ту культурно-историческую эволюцию, которая ее взрастила, между прочим, рассматриваемую эволюцию культурно-географических перемещений… Тенденцию такой эволюции мы устанавливаем всецело эмпирически. Мы не можем ставить и не ставим себе задачи дать причинное ее истолкование. И только в качестве сопоставления, к которому всецело относим пословицу comparison nest pas raison (сравнение не есть разумение), мы отметим, что в указанном процессе географических перемещений, совершающемся в ничтожно-коротком, в масштабе космического развития, промежутке времени, можно усмотреть некоторый параллелизм процессам органической эволюции мира, развертывающимся в бесконечно более широких рамках времени.

"Середина вторичного периода являлась, как кажется, периодом равномерно теплым и влажным, в течение которого — более или менее — на всем пространстве планеты господствовали климатические условия, аналогичные условиям нынешней экваториальной зоны… Начиная с мелового периода, наметилось обособление полярного мира… Жаркий пояс, с его рифами зоологического происхождения, все более суживался… На континентах рост охлаждения и высыхания сопровождался образованием биологических зон, вымиранием одних биологических групп и нарождением новых. Во вторичном периоде твари с холодной кровью имели гигантские размеры; существовали виды, приспособленные к разнообразнейшим формам существования: амфибии, пресмыкающиеся, бегающие, плавающие, летающие. Охлаждение привело их к вымиранию, и преобладание перешло к тварям с горячей кровью: птицам и млекопитающим…" [+2].

С этой эволюцией интересно сопоставить отмеченный, в отношении культурных судеб "старого света", процесс миграции культуры во все более суровые климаты. Как более "поздние" виды живых существ порождены охлаждением планеты, так более "поздние" культуры рождаются во все более холодных странах. Холод — если можно назвать "холодом" то незначительное, в строе мироздания, охлаждение, которое сказывается в климатах земли! — является определяющим фактором эволюции. Он обуславливает видоизменения органического мира. Не увлекает ли он в свои пределы и человеческую культуру, в ее напряженнейших проявлениях? А рано или поздно не прикончит ли ледяным своим прикосновением существование и органического мира, и человеческой культуры?.. Тема, дающая пищу для фантазии…

Никакая тенденция, сколь определенно ни сказывалась она в прошлом, не дает оснований для предсказаний о будущем, и никакое сопоставление не может дать ей этого качества. Но существованием тенденции обуславливается возникновение ожидания…

Истекает второе тысячелетие по Р. X. Если силы, действовавшие в последние тысячелетия в культурном развитии западной части старого мира, будут и впредь действовать в нем, и притом с прежней интенсивностью, то станет законным ожидание, что в третьем тысячелетии по Р. X." продолжая в том же темпе, как в прошлом, свое движение навстречу холоду, культурные сосредоточия мира передвинутся в сторону климатических зон со средними годовыми около 0°…

Из числа областей земного шара, отмеченных средними годовыми температурами, спускающимися от + 5° С к 0°, и доступных в то же время для обитания современного человека, имеют значение единственно области Канады (Виннипег + 0,6", местности на среднем Саскачеване 0°, форт Chipewayan на оз. Атабаска, все еще в области пшеничной культуры, — 2,5° С) и примыкающих к ним районов США (сев. Миннесота + 3,0° С), а затем области частью северной и центральной — и всецело восточной России, как Европейской, так и Сибири (Москва + 3,9° С, Казань + 2,9° С, Екатеринбург + 0,5° С, Красноярск + 0,3° С, Иркутск — 0,1° С), т. е. области, входящие в состав той географической сферы, которую мы именуем "Евразией". Таким образом, продолжение в будущее тенденции географически-культурных перемещений, указанной в предыдущем, приводит как будто к предположению, что культурные средоточия того мира, носителем традиции которого являлась в последние века Западная Европа, будут продвигаться в Россию-Евразию и в Северную Америку.

В пределах этих географических миров культура встречает на своем пути не только области с теми низкими годовыми средними, о которых мы здесь говорим, но и страны гораздо более теплые; ведь Нью-Йорк, не говоря уже о южных штатах, имеет среднюю годовую в +11,0° С. Культура оседает и утверждается и в этих, более теплых, областях. В строе мыслей излагаемой здесь культурно-географической, или, точнее, культурно-климатической, концепции этот факт можно рассматривать как одно из явлений, сопровождающих процесс миграции культуры в направлении "полюсов холода", находящихся в глубине Северной Америки и "Евразии"… Было бы смешно претендовать на научную достоверность подобной концепции. И с точки зрения принципа свободы философского убеждения, который, по природе вещей, должен господствовать повсюду, где делается попытка предвидеть будущее на основании глазомерных оценок и эмпирических тенденций, совершенно допустимо, напр., мнение, что, дойдя до нынешнего предела, руководящие центры культуры вновь отодвинутся к Югу. Для того же, кто склонен думать, что процессы географически культурных перемещении грядущего будут протекать в направлении, в каком они протекали в прошлом, открывается поприще к отысканию признаков, что культурные центры современности действительно передвигаются и передвинулись в направлении России-Евразии и Северной Америки, к попытке сомкнуть ожидание, возникающее в результате наблюдений над тенденцией культурно-географических перемещений, с живыми впечатлениями современности. Здесь можно ссылаться на то преимущество, которое в последние годы приобрела Сев. Америка в экономической жизни почти всего земного шара, в значительной мере благодаря напряженной экономической деятельности тех — суровых по климату — областей, развитие которых наиболее показательно с точки зрения устанавливаемой здесь географически-культурной тенденции; можно указывать на непрерывно растущее политическое значение Соед. Штатов Сев. Америки. С другой стороны, напомним о том центральном, в некотором смысле, положении, которое в последние годы заняла Россия в идеологической жизни мира кипением и борением своей революции, но тем самым, в известной степени, и всей совокупностью своей культуры. Между тем в одном из процессов культурной своей эволюции Россия, и земледельческой колонизацией, и перенесением центров промышленности, уходит с прежней культурной территории своего Центра и Северо-Запада все более на Восток — в безбрежные пространства и степи окраинно-европейских и азиатских земель, в области, где средняя годовая спускается к 0°:

"О Русь моя. Жена моя. До боли Нам ясен долгий путь.
Наш путь стрелой татарской древней воли Пронзил нам грудь. Наш путь степной"…
(А. Блок)

Можно думать, что руководящие центры культуры, наиболее влиятельные ее сосредоточия, находятся уже и теперь не только в Западной Европе, как было недавно, но и в России-Евразии и Сев. Америке; что эти две области или, вернее, два континента становятся рядом с Западной Европой и "сменяют" ее в смысле принятия на себя части дела культурного творчества (что, конечно, само по себе не утверждает культурно-исторического "устранения" ранее действовавшего мира)…

К предвидению такой "смены" мы приходим путем установления некоторой тенденции культурно-географических перемещений, тенденции, существенной, по нашему мнению, для понимания судеб культуры, но определяющей как бы то ни было только внешнюю рамку культурно-исторического процесса. Наша точка зрения есть, в известном смысле, точка зрения формально-географическая. Наметить перспективы, открывающиеся именно с этой точки зрения, — такова непосредственная наша задача… Мы следим за географическими перемещениями культуры и видим, как культура переднеазиатская, средиземноморская и западноевропейская сменяют одна другую. И мы ставим вопрос: не будут ли их преемницами и, в частности, преемницами культуры западноевропейской (или сосуществующими ее "товарками") культура североамериканская, с одной стороны, и культура евразийская — с другой?.. Имя "Евразии" выражает для нас, между прочим, сопряженность русской стихии с некоторыми этнически не русскими элементами окружающей ее среды. Если бы нас спросили, как мы переводим географическую схему культурных перемещений на язык этнографический, то вслед за установлением периодов халдейско-египетского, греко-италийского романо-германского мы обозначили бы культурное существование Северной Америки как продолжение периода романо-германского, а поскольку речь зашла бы о России-Евразии, говорили бы о периоде славяно-монгольском, славяно-туранском или — уже — русско-монгольском, русско-туранском…

Как же обстоит дело в процессе культурно-географической и культурно-этнографической эволюции с изменениями в содержании культуры? Наша концепция подразумевает, конечно, исторические изменения этого содержания: такие изменения соответствуют этапам географических и этнографических перемещений. В этой концепции образы географии и этнографии культуры суть в то же время носители конкретного содержания последней: религии и философии, поэзии и искусства, государственности и хозяйства, техники и быта. Имело бы значение установить градацию интенсивности тех изменений в содержании культур, которыми сопровождаются отдельные этапы культурно-географических и этнографических перемещений. К сожалению, не располагая мерилом, чтобы измерить различия интенсивности, мы принуждены ограничиться эмпирическим констатированием существования последних, — существования различия между таким, напр., перемещением культурных сосредоточии, как перемещение их из Арголиды царя Агамемнона в Аттику Перикла, и таким, как их перемещение из стран древнего Востока в Элладу как совокупность. Возникает вопрос: мыслимый переход культуры из Западной Европы в Россию-Евразию и Северную Америку являет ли подобие перемещению сосредоточии из Арголиды в Аттику или же по своему характеру приближается к перемещению культуры из стран древнего Востока в Элладу?..

Если этот вопрос формулировать, в частности, в отношении России, то его можно поставить так: выдвижение России есть ли это выдвижение одной из "европейских" стран в сфере "европейской" культуры, подобное, например, нарастанию значения Галлии-Франции, наряду со значением Италии, смене мыслимого "италийского" периода французским, или это есть нарождение новой культуры, хотя бы генетически и связанной с западноевропейской, но представляющей собой столь же радикальное изменение ее традиции, как то, напр., которое осуществила Эллада в отношении к "наследству" древнего Востока или новый Мир — в отношении к античному?..

Процесс перемещения культурных сосредоточии из Арголиды в Аттику и процесс перехода их из стран древнего Востока в Элладу — это случаи крайние. История дает примеры культурно-географических перемещений, занимающих по степени радикальности срединное положение: напр., смена эллинского мира миром эллинистическим. Можно задаваться вопросом: не являют ли культуры России-Евразии и Северной Америки, в их отношении к культуре романо-германской Европы, некоторого подобия именно таким соотношениям типа промежуточного?..

К намеченной проблеме примыкает иная. Нарождение руководящей культурной роли "молодых" стран само по себе не означает, что центры "старой" культуры теряют значение. Так и в органическом мире: новорожденные, молодежь, взрослые и старики сосуществуют. Но по общему порядку молодые переживают старых. Подобно этому и в мире культуры более "молодые" центры, хотя и не сразу, но постепенно, устраняют значение "старых" … Бывают исключения. И, напр., культура Древнего Египта пережила много других, более "молодых" культур. Но по общему правилу это так. Как же будет обстоять дело по отношению России-Евразии и Сев. Америки к "Европе"; произойдет ли "declin d’Europe" (закат Европы), "Untergang des Abendlandes" (гибель Запада) или Европа, с тем культурным ферментом, который в ней заключен, окажется в своем культурном значении устойчивее иных, ныне выступающих на историческую арену миров, обоих вместе или какого-либо в отдельности?..

Мы оставим в стороне идеологические бездны возможных расхождений. Ограничимся краткими указаниями на различия в индивидуальном положении Север. Америки, с одной стороны, и России-Евразии — с другой, в их отношении к Западной Европе — как в масштабе географического "прыжка", с которым связывается мыслимая культурно-географическая эволюция, так и в характере культурной традиции, которой обладает одна и другая.

Нарождение могучей культурной жизни в Северной Америке есть некоторый "революционный" факт культурно-географической эволюции. Перенесение за океан центров культуры, являющейся в своем корне культурой "западной части Старого Света", устраняет качество этой культуры как культуры исключительно "старого света", придает ей существенно новую географическую конфигурацию. Столь же новым культурно-географическим фактом является выступление на широкую культурно-историческую арену освоенных русской стихией областей северо-восточной Европы и северной Азии. Но все-таки области эти пребывают в пределах "старого света". Можно сказать, что в смысле внешне-географическом Северная Америка находится дальше от Западной Европы, чем Россия-Евразия; и потому, если будущее принадлежит не Западной Европе, то в перспективе мыслимой культурно-географической эволюции именно Россия-Евразия есть непосредственная восприемница культурной преемственности "западной части старого света". Иначе обстоит дело в отношении содержания культурной традиции. Северная Америка есть страна, населенная всецело путем иммиграции из Западной Европы, в некотором смысле она есть плоть от плоти и кровь от крови Западной Европы. С течением времени она вырабатывает и выработает, конечно, самостоятельную традицию. Но в истоке своем она несет только ту традицию, которая пребывает в культуре Западной Европы. Русская же культура заключает в себе не только те традиции, которые заимствованы из Западной Европы, но и некоторые иные, напр. культурную традицию, полученную непосредственно от Византии. Если воспринимать Россию в расширенной трактовке, если предвидеть и придавать значение участию в деле русской культуры татар и сартов, грузин и армян, персов и турок, то можно утверждать, что стихия российская, в своем духовном бытии, пребывает на пересечении западноевропейской традиции с традициями старого, "доевропейского" Востока… В то время как культура романо-германской Европы получает неслыханное еще расширение в подъеме Северной Америки, в Старом Свете приходит к культурному влиянию некий новый мир, культурная традиция которого имеет иной и в некотором смысле более сложный состав, чем культурная традиция Северной Америки.


 Примечание

[+1] . Здесь и повсюду данные о средних годовых температурах заимствуем из работы: Dr. Julius Напп, Handbuch der Klimatologie, Stuttgart. 1883.

[+2] . Em. de Martonne. Traite de Geographe Physique, 3-me edition. Paris, 1920.P. 741–743.

 

Г. В. Флоровский.

О народах нe-исторических

(Страна отцов и страна детей)

Н.Н.С…ой

Der Pfozess der Geschichte ist ein Verbrennen
Novalis.

Из глубокой древности ведет свое начало идея культурно-исторической неравноценности и, стало быть, неравноправности народов, еще с тех пор как “избранный народ Божий” — Израиль выделял себя из пестрой массы “языков”, и “свободные” эллины противопоставляли себя рабам-“варварам”. В сознании ближайших к нам поколений эта мысль отлилась в форму антитезы народов “исторических” и народов “неисторических”, народов старых, живших и проживших длинные ряды исторических превращений, и потому несущих в себе толщу последовательных культурных напластований, и народов, доселе немотствовавших, культурно-девственных, “лишенных наследства” и предков, народов новых. Проблема национальности преломлялась здесь сквозь призму всемирно-исторического плана жизни, и получала разрешение с точки зрения единичности исторического процесса и линейности его пути. Не пучком лучей и не связкою параллелей, а именно одною единственною линией направляются судьбы человечества, как единого целого, к осуществлению единой, всеобщей задачи. Медленными, но непрерывными шагами подвигается оно к своей заветной цели. Но не сразу все человечество выступает на мировую арену: народы сменяются народами и водружают одну над другой все новые и высшие скрижали. Они не отменяют друг Друга, а неуклонно накопляют и углубляют наследственную мудрость. В настоящем, как говорил Гегель, совмещаются все былые века. Нарастают и крепнут богатства “общечеловеческой цивилизации”. И вот, казалось, ограниченное число народов “исторических”, наследующих друг другу в возглавлении вселенной жизни, уже исчерпано, и тот народ, на чью долю выпала последняя очередь, призван навсегда сохранить за собою права культурной гегемонии и значение мирового центра. Такова завидная доля “Европы”, того “романо-германского” мира, который сложился на развалинах древней римской империи, и унаследовал от своих предшественников их государственную мудрость, религиозные откровения и культурные предрасположения. И в пределах этого мира происходила своя “смена народов”, приведшая в конце концов к тому, что “сердцем” и “столицею” мировой культуры стал германский народ. Во дни патриотического горя, государственного унижения и народного отчаяния, в порыве религиозного энтузиазма убеждал Фихте “немецкую нацию” в том, что лишь она есть “народ” в подлинном и строгом — мессианском — смысле слова, и только ей доступна настоящая, просветленная идеалами “любовь к отечеству”. И в те же почти годы, стараясь воссоздать в целостном образе последовательные судьбы человечества, Гегель приходил к заключению, что именно “народный дух” германского племени, его Gemiith являет высшую точку развития мирового Разума. После ряда попыток он находит, наконец, адекватную форму своего самооткровения.

Ряд культурно-исторических миграций закончился. И, как немудрые девы евангельской притчи, те народы, которым не приходилось еще выступать в первых ролях в “прошлом”, обречены навсегда оставаться на положении исторических статистов, если только вообще придется им выйти из-за кулис исторической жизни, куда уже отошел, — в мрак забвения, — не один отживший народ. Право на участие в исторической драме, дается, таким образом, происхождением, благородством, так сказать, чистотою крови, — безродные и непомнящие родства уже тем самым исключены из нее. Единственно что могут они обнаружить, это, отнюдь, не творческие силы, а лишь способность переимчивости, и тем выше будет их относительное значение в мировом обороте, чем ближе в процессе подражания подойдут они к оригиналу, чем более точною копией его станут они.

Запас “новых” слов уже истощился. В сокровищницах “вековечной и абсолютной” мудрости совместилось уже все, что доступно человеческому достижению. Разгадка мировой тайны уже найдена. Прозвучало всепримиряющее и всеразрешающее слово. Отныне проблема производства должна в экономии культурной жизни уступить свое место проблеме распределения и обмена. Не о создании новых ценностей должна впредь идти речь, а об усвоении наличного, достигнутого, о “приобщении” к мудрости веков. Тип самоотверженного искателя правды и истины должен сменится типом Kulturtrager’a, просветителя, проповедника отеческих заветов. “Благодетельная рука Провидения”, или диалектическое самоосуществление мирового Разума, или железные законы биологической и экономической “борьбы за существование”. или “самые неизменные законы физиологии”, — безразлично: фатальная необходимость исторического развития заставила человеческую жизнь отлиться в окончательные, непреложные формы, нормальные для всего антропологического рода — bipedes.

“Единообразие природы” — основной закон и мировой, и исторической жизни. Число действующих космических факторов постоянно, и правящие ими законы неизменны. Так было, так будет — вот основная всепроникающая идея “эволюционного” мировоззрения. Силы, действующие в природе, действовали всегда — и они одни — и все по тем же железным, необходимым законам, которые открывает современный испытатель природы и наблюдатель жизни людей и человеческих обществ. “Будущее”, как выразился со своей всегдашней беспощадностью Герцен, “отдано в кабалу до рождения”. Но зато рассеяны те страхи, которыми наполняло робкое человеческое сердце старинное “катастрофическое” мировоззрение времен Вико, времен споров “нептунистов” и “плутонистов”, времен даже Кювье. Не раз менявшиеся “законы природы” ведь могут измениться еще раз, космический процесс может свернуть на новые пути, новые силы могут неожиданно врезаться в мировую гармонию, и все бывшее доселе сорвется в небытие… “Теория прогресса” страхует от этого наверняка. И вместе с риском упраздняется и чувство “личной ответственности”, совершенно излишнее для колесика в хорошо заведенном механизме “системы природы”. Так за культурно-историческим противоположением народов исторических и неисторических скрывается другая, более глубокая противоположность — культурно-философская, противоположность двух тонусов жизни, двух жизнепонимании — ретроспективного и проспективного, которую певец Заратустры так проникновенно сгустил в свои летучие слова о “стране отцов” и “стране детей”, — Vaterland и Kinder Land.

“Кто может узнать вас? — спрашивал он “современников — Лицо ваше все исчерчено знаками прошлого и поверх них еще новые знаки, — вы хорошо загримировались, чтобы обмануть всякого гадателя. — Все времена и народы пестро сквозят из-под ваших покровов; все веры и нравы слышны в ваших песнях”… — Но нет у них ни своего живого лица, ни своего убежденного слова. У них есть только мудрость отцов, только прародительские заветы. Их взоры обращены к прошлому: там, даже не в настоящем, ищут они обеспечения будущего, стараясь уловить “тенденции развития”. Создается своеобразная гордость летами, числом истекших поколений. Древнейшее считается прочнейшим. Генеалогия заменяет принципиальное оправдание, обоснование по существу Испытание временем — испытание идеалами Создается тип “западного старообрядца” “До нас положено лежи оно во век’” Все, не уходящее корнями в глубокие подпочвенные слои, кажется химерой “Беспочвенным мечтаниям” противопоставляются “исконные начала”, “преемственные предания рода человеческого” Свершения выше возможностей Герцен схватывал самую суть этой идеологии, когда писал Чичерину “Вы знаете много, знаете хорошо, все в вашей голове свежо и ново, а главное вы уверены в том что знаете и потому спокойны, вы с твердостью ждете рационального развития событий в подтверждение программы, раскрытой наукой С настоящим вы не можете быть в разладе, вы знаете, что если прошедшее было так и так настоящее должно быть так и так и привести к такому-то будущему Вы определенно знаете, куда идти, куда вести”

Философия прогресса ориентируется всецело на прошлом. Из прошлого вычитывается программа действий, по прошлому создаются исторические предсказания Само будущее проецируется в прошедшее либо в виде предвечного замысла мироправящего Разума, либо в виде скрытых потенций сущего, развертывающихся с имманентною необходимостью во времени, либо в виде сознательного избрания воли к жизни И мало того, “история повторяется” Все “народы” проходят один и тот же цикл превращений, разница только в темпе и ритме, разница только в счете поколений И по истории одного народа мы можем прочитать вперед творимую историю другого Histona est magistra vitae [1] — в этом афоризме Цицерон слил все культурно-философские упования “отцов” “Мы, Русские, — писал Тургенев Герцену с раздражением человека, принужденного твердить азы, — мы “принадлежим и по языку и по породе к европейской семье, “genus Europaeum”, и, следовательно, по самым неизменным законам физиологии должны идти по той же дороге Я не слыхал еще об утке которая, принадлежа к породе уток, дышала бы жабрами, как рыба” И он злостно высмеивал русскую “загадку”, “русский сфинкс” с его годами молчания, узнавая в нем знакомые черты ярославского мужичка, забитого нуждой и непосильным трудом, с его запахом и изжогой Он мерил его, вероятно, масштабами “величественного здания величавой цивилизации, слагавшейся веками” — на Западе.

Именно в этой идеологической атмосфере зародилась первая попытка “философии русской истории” Русская историософия началась сразу с отходной Мрачный, безотрадный, удручающий пессимизм чаадаевского первого “Философического письма” внушен был именно тем, что “мы не принадлежим ни к одному из великих семейств человеческого рода” и не жили общею с ними жизнью “Наша история ни к чему не примыкает, ничего не уясняет, ничего не доказывает” Мы ничего не делали “о ту пору, когда в борьбе энергического варварства северных народов с высокой мыслью христианства складывалась храмина современной цивилизации”, — “и ничто из происходившего в Европе не достигало до нас” “Весь мир перестраивался заново, а у нас ничего не созидалось, мы по-прежнему прозябали, забившись в свои лачуги, сложенные из бревен и соломы” “Придя в мир, подобно незаконным детям, без наследства, без связи с людьми, жившими на земле раньше нас, мы не храним в наших сердцах ничего из тех уроков, которые предшествовали нашему собственному существованию” “Наши воспоминания не идут далее вчерашнего дня” и потому, не восприняв ничего “из преемственных идей человеческого рода”, не имея “внутреннего развития”, “мы все имеем вид путешественников”, “мы растем, но не созреваем” “Мы так странно движемся во времени, что с каждым нашим шагом вперед прошедший миг исчезает для нас безвозвратно”, “каждая новая идея бесследно вытесняет старые”, “в нашем мозгу не образуются те неизгладимые борозды, которые последовательное развитие проводит в умах и которые составляют их силу” И вполне естественно, “что ни одна полезная мысль не родилась на почве нашей родины, ни одна великая истина не вышла из нашей среды” ибо мы совершенно лишены “преемственного идейного наследства” рода человеческого “Мы принадлежим к числу тех наций, которые как бы не входят в состав человечества”, “мы некоторым образом — народ исключительный” И если бы мы захотели отказаться от этого сомнительного и тягостного преимущества, если бы мы захотели войти в историю и в ней “занять положение, подобное положению других цивилизованных народов — мы должны (были бы) некоторым образом повторить у себя все воспитание человеческого рода”, заново и вкратце Так на почве всемирного плана человеческой истории рождалось русское “западничество” Это был уже не здравый смысл “Царя-мастерового”, и не стихийный Drang nach Westen, не бытовая европеизация, а подлинная историософия национальной судьбы Раз нет предков кровных, надо их добыть, нужно добиться усыновлением доступа в “одно из великих семейств рода человеческого” Эти семейства нечто в роде ковчега Ноева “не попавшие внутрь его обречены на гибель, на безвестность, на бесплодность

И патриотическая тревога Чаадаева тотчас же смягчилась претворилась в благодатное упование, в напряженное ожидание будущего, как только он понял, что быть историческим новорожденным вовсе не означает еще обреченности на долю всегдашнего младенчества, что иметь в своем прошлом лишь былые листы далеко еще не равнозначно перспективе вечного ничтожества. Наоборот. “Мы никогда не жили под роковым давлением логики времен”, писал он в своей “Апологии сумасшедшего”, — никогда мы не были ввергаемы всемогущею волею в те пропасти, какие века вырывают перед народами. Воспользуемся же огромным преимуществом, в силу которого мы должны повиноваться только голосу просвещенного разума, сознательной воли”. Так неимение исторического наследства из позорной нищеты превращается в бесценное богатство. Старая почва слишком насыщена “воспоминаниями”, слишком засорена отбросами долгих веков жизни, и новым росткам приходится всходить на “истощенной почве”, пробиваться среди теснящихся состарившихся уже побегов. Груз вековых приобретений, унаследованных предрассудков, сбывшихся и разбитых надежд всегда гнетет и обременяет мысль, всегда парализует бестрепетность творческого искания, мощностью выкристаллизованной апперцептивной массы мешает непредубежденности взгляда, осложняет прямизну самобытности замысловатыми изломами. “Прошедшее Запада обязывает его, — писал Герцен. — Его живые силы скованы круговой порукой с тенями прошедшего… Светлые человеческие стороны современной европейской жизни выросли в тесных средневековых переулках и учреждениях: они срослись со старыми доспехами, рясами и жильями, рассчитанными совсем для другого быта, — разнять их опасно, те же артерии пробегают по ним. Запад в неудобствах наследственных форм уважает свои воспоминания, волю своих отцов. Ходу его вперед мешают камни, — но камни эти памятники гражданских побед или надгробные плиты”. Запад — “страна только прошлого”, страна установившаяся и потому уже не двигающаяся более. Все силы уходят на охрану дедовских богатств и на чистку музейных сокровищ.

Но никакие культурные богатства не могут заменить неудержимой импульсивности юного роста. “Sero venientibus ossa” [2] — в эту западноевропейскую пословицу заключена ложная мудрость: опоздавшие получают в дар запасы скристаллизованного жизненного опыта, избавляясь тем самым от мучительной тяготы переживать его самим, освобождаясь от доброй половины исторических искушений и грехопадений.

Такой ход мысли повторялся в русском сознании неоднократно со времен Чаадаева и до Соловьева и Достоевского, — разгоняя беспощадный призрак “неисторичности”. “Славянофилы” не хуже “западников” ощущали, “как прекрасен был тот Запад величавый”, где “в ярких радугах сливались вдохновенья и Веры огнь живой потоки света лил”… Недаром славянофильские уста обронили крылатое слово — “страна святых чудес”… Они страстно исповедывали “Европу” своим “вторым отечеством”. Но они знали также, что “все это давно уже кладбище и никак не более”; правда, это — “самое дорогое кладбище”, “дорогие там лежат покойники, каждый камень над ними гласит о такой горячей минувшей жизни, о такой страстной вере в свой подвиг”, что невольно подгибаются колени и навертываются слезы на глазах. И не те же ли самые — почти буквально — слова говорил Герцен в лице Тургенева русским “западникам”. “Вы любите европейские идеи, — люблю и я их, — это идеи всей истории. Это надгробный памятник, на котором написано завещание не только вчерашнего дня, но Египта, Индии, Греции и Рима, католицизма и протестантизма, народов римских и народов германских”. Все это — “редкость, саркофаг, пышный след прошедшей жизни”… Вся “европейская культура”, весь этот блеск и шум “цивилизации”, потрясающий и поражающий чувства, все это — прошлое, а не грядущее. “Ветер с Западной стороны слезы навевает”, — скажет через несколько десятилетий Вл.Соловьев. Да, но и только слезы, слезы умиленной благодарности отжившему и умирающему миру, следы примирения. Пусть “из края мертвецов сердце не вернулось”: новой “властительной мысли и слова” оно будет ждать из другой, тоже новой страны… Старая рождает стимулы к действию лишь по контрасту.

Давно уже стало избитым, что поэты не создаются обучением: они рождаются. Но никому еще не удалось внушить человеческим массам, что культуре нельзя научиться, что ее нельзя “усвоить”, “перенять”, “унаследовать”, что ее можно только создавать, творить свободным напряжением индивидуальных сил. “Культурная традиция” — в этом выражении и заключается роковая двусмысленность. Natura non facit saltus [3] — исторически это ложь. Наоборот, история вся состоит из “прыжков”. Продолжает культурное преемство только тот, кто его обновляет, кто претворяет предания в свою собственность, в неотъемлемый элемент своего личного бытия, и как бы создает его вновь. “Творцы, вы, высшие люди, — говорил Заратустра, — можно быть беременным только собственным ребенком”… Когда прекращаются исторические “мутации”, непредвиденное возникновение новых форм существования, тогда культура умирает, и остается один косный быт И вот быт, действительно, передается по наследству. Быт — это застывшая культура, воплощенные идеи, — воплощенные и оттого потерявшие свою собственную жизнь, свой самостоятельный ритм. Быт слагается не сразу, он выковывается иногда столетиями; но когда, наконец, он образовался, это значит, что жизнь пока, по этой линии развития, исчерпала себя, толкнулась о какой-то внутренний свой предел. Культура и есть ничто иное, как еще не готовый быт, быт in statu nascendi [4]. “Там, где вид сложился, — писал Герцен, — история прекращается, по крайней мере, становится скромнее, развивается исподволь… в том роде, как и планета наша. Дозревши до известного периода охлаждения, она меняет свою кору понемногу; есть наводнения, нет всемирных потопов; есть землетрясения там-сям, нет общего переворота… Виды останавливаются, консолидируются на разных возможностях, больше или меньше, в ту или другую сторону односторонних; они их удовлетворяют, перешагнуть их они почти не могут, а если б и перешагнули, то в смысле той же односторонности. Моллюск не домогается стать раком, рак — форелью; если бы можно было предположить животные идеалы, то идеал рака был бы тоже рак, но с совершенным организмом”… “Складывающийся вид, порываясь выше сил, отставая ниже возможностей, мало-помалу уравновешивался, умерялся, терял анатомические эксцентричности и физиологические необузданности, приобретая за то плодовитость и начиная повторять, по образу и подобию первого остепенившегося праотца, свой обозначенный вид и свою индивидуальность”. — “Еще поколение, и нет больше порывов, все принимает обычный порядок, личность стирается, смена экземпляров едва заметна в продолжающемся жизненном обиходе”. И “пока одни успокаиваются в достигнутом, развитие продолжается в несложившихся видах возле, около готового, совершившего свой цикл вида”.

В этом и состоит единственный “закон” жизни: молодые непрестанно вытесняют старых. И только поэтому она и есть жизнь. И если бы вправду число “народов исторических” было исчерпано, если бы, действительно, “смена народов” прекратилась, то это бы означало только то, что жизнь окончилась, и наступает смерть. Если бы мечта о золотом веке, об островах блаженных могла когда-нибудь стать фактом, то это означало бы наступление нескончаемой эпохи вечной спячки, вечного застоя. За достижением всех целей самое понятие движения потеряло бы смысл. Нам, предшественникам этой воображаемой эпохи, некогда столь страстно желанной и призываемой, и в грезе не выдумать типа такого “будущего человека”, для которого противоположность данного и нормы, искомого и наличного, должна представляться не имеющей смысла. А между тем, если природа — только система, то и наперекор нашей воле это царство наступит. Второй закон термодинамики, на котором зиждутся все наши расчеты в физическом мире, которому подчинена и человеческая борьба с природой, “завоевание природы” для своих целей, гласит, что энтропия мира возрастает, т.е. что все неравномерности в мире сглаживаются, что число космических превращений беспрестанно уменьшается, для них остается все меньше и меньше простора, словом, что мир стремится к покою. Этот покой смерти есть, ведь, лишь другое выражение для устранения всех дисгармоний, угашения всех неравенств. Если в мире владычествуют одни “законы”, значит, мы собственными руками роем себе могилу и готовимся сами себя засыпать в ней.

Но что представляют собою законы мира и в каком смысле можно говорить об их господстве над существующим? “Реальности” их в том смысле, что они представляют собою, так сказать, точную копию с отношений между силами природы, как они существуют сами по себе, an und fur sich, теперь никто не станет утверждать. Уже достаточно глубоко укоренился взгляд на них как на способ понимания мира: законы природы, известные нам, суть законы существующего, пропущенные сквозь призму нашего миропонимания, способы нашего мышления о мире. И вот, спрашивается, непреложны ли и неизменны ли эти способы? Единственной опорой положительного ответа является пресловутое “единообразие природы”, выражающее не что иное, как догматическую, волеутверждаемую веру в то, что будущее есть однозначная функция прошлого. Мы стараемся создать своей интеллектуальной фантазией такой идеальный образ мира, чтобы действующими в нем силами порождались как раз те явления, которые наблюдаются нами ныне и, как известно нам, наблюдались до нас. Мы стараемся, таким образом, объяснить определенный, фактический материал, определенные конкретно-исторические факты. Построяя “план” исторического процесса, мы имеем в виду установить причинную неизбежность настоящего, и исходим из молчаливого предположения, что в настоящее прошлое упирается, как в тупик. И если, в конце концов, нам начинает казаться, что исторической жизнью управляют железные законы рокового предопределения, то только потому, что из этой предпосылки мы исходили. Ведь разум человеческий всегда находит в вещах только то, что он сам вложил в них”. — В действительности, исторические перспективы раздвигались и менялись не раз. Было привычно делить историю на древнюю, среднюю и новую, и с этой привычкой пришлось расстаться, когда внутри античности раскрылось свое “средневековье” и выяснилось, что то, что мы считали за один из периодов единого всемирно-исторического процесса, есть, в сущности, законченное целое, самостоятельная культурно-историческая единица, имевшая свое начало, свое акме и свой финал. И за пределами средиземноморского культурного мира обнаружились еще другие такие замкнутые исторические циклы… Как долго ни держалась схема четырех царств Данииловой книги, наконец, полная непригодность этого образа стала ясной.

Наши историко-генетические схемы всегда упираются одним концом на такое-то настоящее, другим — на такое-то прошлое. Делать прогнозы и предсказания с уверенностью мы можем лишь под тем условием, что заранее исключена возможность неожиданностей, переломов, изгибов, — словом, творчества. Расчеты должны вестись так, как будто существует только быт, и нет культуры. И тогда мы выводим новый быт из старого, забывая о связующем их звене — человеческой личности. Та магистраль всемирной истории, которая делилась на древнюю, среднюю и новую, — утверждал охваченный зловещими предчувствиями Владимир Соловьев, — кончилась. Осталось доиграть эпилог великой драмы, и он может растянуться на много актов. Но призрак “бледной смерти”, вставший перед, действительно, уже близким к могиле мыслителем, был ли призраком всеобщей смерти, или только приговором былому? Смерть Европы есть ли смерть человечества? Для того, чтобы это утверждать, нужно было бы поставить знак равенства между Европой и человечеством. Можно ли это сделать, не насилуя фактов? Первая ли в мире по времени культура европейская и не знаем ли мы случаев вымирания не менее величественных “культур”?!

“Не долго ждать, — предсказывал Заратустра, — и “новые народы возникнут, и новые источники низвергнутся в новые бездны. — Землетрясения, — они засыпают много источников и многое ниспровергают; но они зато открывают и выход новым силам… В крушении старых народов пробиваются новые ключи”.

“Общий план развития, — писал Герцен Тургеневу, — допускает бесконечное число вариаций непредвидимых… Чего и чего не развилось на одну тему: собаки, волки, лисицы, гончие, борзые, водолазы, моськи… Общее происхождение нисколько не обусловливает одинаковых биографий. Каин и Авель были родные братья, а какие разные карьеры сделали”. И воспоминая о тургеневском сравнении, он продолжает: “Что утка не дышит жабрами, это верно, еще вернее, что кварц не летает, как колибри. Впрочем, ты верно знаешь…, что в жизни утки была минута колебания, когда аорта не загибалась своим стержнем вниз, а ветвилась с притязанием на жабры; но, имея физиологическое предание, привычку и возможность развития, утка не остановилась на беднейшем строении органа дыхания, а переходила к легким. — Это значит просто-напросто, что рыба приладилась к условиям водяной жизни, и далее жабр не идет, а утка идет”… “Перед нами стоят теперь оконченные, оседлые типы, до того далекие друг от друга, что всякий переход между ними невозможен. За каждым животным просвечивает длинная история — стремлений, прогресса, avortement [5] и уравновешения, в котором формы его успокоились наконец, не выполнив смутного идеала своего, но остановившись на возможном, на русском “живет и так”… Одни части рода человеческого достигли соответствующей формы и победили, так сказать, историю; другие в разгар деятельности и борьбы творят ее; третьи, как недавно обсохнувшее дно моря, готовы для всяких семян, для великих посевов и всем дают неистощенную тучную почву”. — Как бы предваряя современного нам теоретика “Творческой эволюции”, Герцен закладывает основы новой социологии, — увы, до сих пор еще не построенной, — социологии, основанной не на идее монофилетического развития жизни, а на идее веерообразного расхождения ее путей.

“Страну отцов”, страну преданий и преемств сменит “страна детей, не открытая, в дальнем море”…, куда исступленно звал “высших людей” пророк “сверхчеловека”. Но где она, эта новая “земля блаженных”? Какой компас укажет, куда направлять паруса? И ясен ответ — в страну народов “неисторических”.

Юноша — Киреевский еще в свои “западнические” Lehrjahren [6] писал в 1830 году: из европейских народов “каждый уже совершил свое назначение, каждый выразил свой характер” и как бы выговорившись, пройдя через свой черед быть общечеловеческим “сердцем”, “столицей” “просвещенных народов”, впал в старческий сон. “Вот отчего Европа представляет теперь вид какого-то оцепенения”, — “запоздалые мнения, обветшалые формы, как запруженная река, плодоносную страну превратили в болото, где цветут одни незабудки, да изредка блестит холодный, блуждающий огонек. Изо всего просвещенного человечества два народа не участвуют во всеобщем усыплении: два народа, молодые, свежие, цветут надеждой: это Соединенные Американские Штаты и наше отечество”. Сам Гегель называл Америку страной будущего, в которой в грядущие времена… “предстоит раскрыться всемирно-исторической ценности”, отличной и отдельной от той почвы, на которой до сих пор развивалась всемирная история. И он припоминает гордые слова Наполеона: “Cette vieille Europe m’ennuie!” [7] Уже в 60-х годах, пройдя болезненный искус революционных созерцаний, Герцен находил “вне Европы… только два деятельные края — Америку и Россию, разве еще начинающуюся Австралию”. Правда, Америка это та же Европа, но молодая, растущая. “Волна за волной несет к ее берегам наплыв за наплывом — и они не остаются на месте, но идут далее и далее. Движение продолжается в самой Америке, новые пришельцы просачиваются сквозь основное народонаселение, иногда увлекают его — и все стремится, толкаясь и торопясь”… “Соединенные Штаты, как лавина, оторвавшаяся от своей горы, прут перед собой все, — писал Герцен Тургеневу — Россия понимает кругом, как вода, обходит племена со всех сторон… И тот же юный пластицизм! Чему смеялся Иосиф II на закладке Екатеринослава, говоря, что императрица положила первый камень города, а он последний? Не город там построился, а государство… А вся Сибирь? А теперичные поселения на берегах Амура, где на днях будет развеваться звездчатый флаг американских республик? Да и самые восточные губернии Европейской России? Читая летопись семейства Багровых, я был поражен сходством старика, переселившегося в Уфимскую провинцию, с “сетлерами”, переселяющимися из Нью-Йорка куда-нибудь в Висконсин или Иллинойс… Когда Багров сзывает со всех сторон народ засыпать плотину для мельницы, когда соседи с песнями несут землю и он первый торжественно проходит по побежденной реке, так и кажется, что читаешь Купера или Ирвинга Вашингтона”… Так сама “географическая физиология” России свидетельствует о ее мощи и силе, о “неутомимости” ее народа и пророчит ей будущее, которое сторицей вознаградит ее за отсутствие прошлого.

Эти оптимистические прогнозы опирались, конечно, не на один “юный пластицизм”; под них подводилась определенная социологическая база, правда, не совсем одинаковая у Киреевского и у Герцена. Различие между ними обусловливалось, однако, не противоположностью “славянофильства” и “западничества”, консервативного национализма и либерального космополитизма, а тем, что только Герцен доводил до конца свою разрушительную критику исторических предрассудков; а представления ранних славянофилов оставались в прежнем кругу, внутренне расщепленные. Они, в сущности, только прибавляли к числу народов “исторических” еще один народ и обосновывали это восстановлением забытой “традиции”, нередко заведомо фиктивной. Наряду с “западной” колеёй всемирно-исторического пути, исходящей из Рима, устанавливалась “восточная”, ведущая начало из Византии, быть может, из самой Эллады и Иерусалима. Славянское племя включалось в планы исторического предопределения на то самое место “увенчания здания”, на которое на западе ставили “немецкую нацию”. И так же, как и там, культуру смешивали с бытом, свершения с идеалами. Будущее выводили из прошлого, и все надежды упирали на него, на то, что и мы имели историю, — не хуже, а, пожалуй, даже получше западной: и наше наследство богато и старо. Опять делался смотр предкам, вместо того, чтобы считать наличные силы. Один только Герцен преодолел понятие “исторического” народа вполне, и лишь его исторические предсказания опирались на идею непредопределенности исторического процесса, на идею “растрепанной импровизации истории”, не знающей ни монополий ни прерогатив. Лишь он не возводил исторических подпорок, глядя только вперед.

Но и социология — какова бы она ни была — не может обосновать творческих предчувствий; — она лишь раскрывает возможность рождения “новых” культур, возможность вечно обновляющейся культуры сверх быта. И все русские провидцы, утверждая русское или славянское будущее, имели перед своими духовными очами вполне четкий образ грядущего культурного типа.

“Православие” и “социализм”, — вот те две главные вехи, по которым обыкновенно ориентировались русские предсказатели. “Святая Русь”, “народ-богоносец” и “земельная община”, “хоровое начало” — вот неизменно повторявшиеся лозунги сторонников русской “самобытности”. В эти слова не следует вкладывать застывшего содержания, не следует понимать под ними конкретных исторических форм: под ними всегда разумелись прежде всего “идеи”, и если пристально всматриваться в тот контекст, в котором они обычно мыслились, то станет совершенно ясно, что эти как будто несовместимые идеи пересекались в понятии “цельной жизни”, или “свободного всеединства”, как выражался Вл.Соловьев. Недаром Достоевский называл православную вселенскую церковность — “нашим русским социализмом”. Как бы часто “должное” и “наличное” ни сплавлялось в русском интеллигентском сознании в уродливый слиток националистической утопии, как бы часто ни делались попытки апологии всего конкретно-исторического русского — и византийско-славянского вообще — пути, движущей мыслью оставалась всегда идея преодоления “организации”, идея творческой личности. Не о строе, а о духе томилась русская душа. И, томясь, верила, что можно построить жизнь вне “рамок узких юридических начал”, что можно заменить все писанные законодательства неписанным законом, запечатленным в человеческом сердце, что власть и принуждение могут быть замещены искренним исповеданием правды. И верила потому, что знала, что только такая жизнь была бы верным осуществлением великого завета Богочеловечества претворением в дело пророческого моления Вечного Первосвященника: “Да вси едино будут”. — Владимир Соловьев ярче других выразил это упование в ранний, еще чисто “славянофильский” период своего творчества. “Такой народ, — говорил он о народе-мессии, — не должен иметь никакой специальной ограниченной задачи. Он не призван работать над формами и элементами человеческого существования, а только сообщить живую душу, дать средоточие и целость разорванному и омертвелому человечеству, чрез соединение его с всецелым, божественным началом. Такой народ не нуждается ни в каких особенных преимуществах, ибо он действует не от себя, осуществляет не свое”. Он — подлинное орудие Божие, творческий носитель божественной и вселенской жизни, “общечеловеческой или вселенской культуры”. — Есть ли здесь горький привкус национального “самовозвеличения”, исказилась ли здесь “любовь к отечеству” — в “народную гордость”? И были ли элементы превозношения в том истинном мессианизме, которому основа была положена обетованием, данным свыше Аврааму, вместе с призывом уйти из земли предков “не на год лишь один, не на много годин, а на вечные веки?..”

Но более того, — в самой попытке воссоздания “прошлого” для грядущей культуры было верное и неисключимое зерно. Эти неудачные “апологии” хотели показать возможность осуществления именно такого идеала — именно русским народом или всем славянским племенем. “Кто должен творить, — проповедовал Заратустра в “стране учения”, — тот всегда имеет свои вещие сны и звездные знамения — и верует в веру”. — Так создается неотложная необходимость исторической ретроспекции, погружения в недра народных стихий, чтобы проверить соответствие замыслов и сил для их воплощения. Исторические упования требуют для себя опорных точек в прошлом и настоящем. — Здесь нет никакого противоречия с восстанием против отеческих преданий, с призывом смотреть только вперед. Понятие “традиции” в области “культуры” и в области “быта” — это далеко не одно и то же понятие.

Когда мы говорим, что правовые нормы современной Европы покоятся на римском праве, мы можем шаг за шагом проследить все этапы непрерывного преемства, показать узловые пункты пресекающихся нитей. Мы можем указать вещественные памятники, в которые отливалась эта традиция, все непосредственно касающиеся меж собой звенья цепи, натянутой от лициниевых закон до Дигест и оттуда до Code Napoleon [8] и позднейшего германского уложения. Мы можем показать, что здесь происходи сознательное “усвоение”, “рецепция” в строгом и точном смысле слова. И то же можно сказать о бытовой эллинизации римского мира, об европеизации современной Японии и т.д. — Но в том же ли смысле понимал “традицию” Достоевский, совершенно справедливо утверждая, что утопический социализм Фурье икарийцев дышит духом римского католицизма? В таком же ли смысле употребляем мы понятие “преемства”, говоря, что философия Европы насыщена платоническими реминисценциями?

Потоки культурной и бытовой “традиции” могут резко и o6остренно расходиться. От этого именно так загадочен лик Дальнего Запада — Америки. По быту это повторение и утрировка “Европы”, гипертрофия общеевропейского демократизма буржуазности. И тем неожиданнее встретить под этою коркой определенно гетерогенную традицию культуры, ведущую от первых иммигрантов через Бенжамена Франклина и Эмерсона к self-made men Джека Лондона, традицию радикального отрицания мещанства и путь жизни и утверждения индивидуальной свободы. Где проходит колея этой традиции? Она почти неуловима: “пластицизм” — лишь символизирует ее. Но именно в ней, а не “капитализме” усматривает свой “дух” американское самосознание, исповедующее Джеймса своим пророком.

Таков и “русский сфинкс”. Несмотря на свою — во “всемирно-историческом плане” — “неисторичность”, Россия есть в высшей степени сложная историческая формация. Нетрудно различить в русском быте разнородные слои — варяжский византийский, славянский, татарский, финский, польский, московский, “санкт-питербургский” и прочая, и нетрудно возвести эти осадочные образования к определенным причинно-действиям. Как бы сами собой перебрасываются мостики к норманским “вооруженным купцам”, к византийскому цезаропапизму и Номоканону, к Золотой Орде и кочующим инородцам, к иезуитам и шляхте и т.д. Но этим бытом русское бытие явным образом не исчерпывается. “В рабском виде Царь Небесный исходил, благословляя” русские степи и леса. И нити паутинной тонкости тянутся от Достоевского и Толстого, от Гоголя и Самарина, от отца Амвросия и преп. Серафима куда-то назад, в заволжские чащи, к Нилу Сорскому и преп. Сергию, а оттуда на Афон и далее, в раскаленные пространства Фиваиды. Чрез века и пространства безошибочно осязается единство творческой стихии. И точки ее сгущения почти никогда не совпадают с центрами быта. Не в Петербурге, не в древле-стольном Киеве, не в Нове-городе, не даже в “матушке” Москве, а в уединенных русских обителях, у преподобного Сергия, у Варлаамия Хутынского, у Кирилла Белозерского, в Сарове, в Дивееве чувствуется напряжение русского народного и православного духа. Здесь издревле лежали средоточия культурного творчества. И поныне разве не “незримый град Китеж”, в далекой лесной глуши, на берегах завороженного озера, ведомый лишь верующему взору, притягивает к себе магическим очарованием разлаженные струи национальной стихии? Традиция культуры — неосязаема и невещественна. Ее силы — мистические межиндивидуальные взаимодействия. Ее нити перекрещиваются в неведомых тайниках человеческого творческого духа. Ее седалище — его интимные недра. Когда мы разлагаем живые течения русской культурной жизни на их составляющие и отчеканиваем последние в отточенные формы, что-то всегда проскальзывает меж пальцев, и интуитивно-несомненная русская “культура”, “русская стихия” перед рассудочным анализом оказывается пустым местом. Ее вспышки кажутся какими-то разрывами “традиции”, загадками, уродствами. Не таков ли образ Достоевского: “российский маркиз де Сад”, по ощущению Тургенева, человек, “принявший в свое сердце давно с восторгом” Тихона Задонского, по его собственным словам… По быту порождение страшного града Петрова, по культуре — отпрыск Оптиной Пустыни.

Подлинное творчество, подлинно новое всегда “необъяснимо”. Мутационные взрывы, искривления наследственных путей — всегда остаются за пределами рационального осознания. Но значит ли это, что они “беспричинны”, что к ним не ведет, не вело никакое “прошлое”? Мир — “космичен” (не хаотичен) не для одного разума. “Импровизации” имеют свою имманентную необходимость. Творчество, как и бытовая переимчивость, имеет свои традиции. Но эти культурные связи постигает не разум, не дискурсивный анализ, а чувство, сгущающее века в миг единый. В мистической интуиции схватывается зараз, “что есть, что было, что грядет во веки” в их подпочвенной таинственной связи. В мистическом чувстве ощущается и сознаются “народ-богоносец”, “Святая Русь”, “православный Восток” и “безбожный Запад”. И религиозно-просветлённый взор видит под конструктивною преемственностью бытовых картин трагическую мистерию исторической жизни, воспринимает мир как непрестанную борьбу веси Божией с градом Антихриста — борьбу, тяготеющую к апокалиптическим катаклизмам, как веками разыгрывающуюся единую драму; он схватывает культурно-психологические преемства свои и своих врагов, он чувствует себя в определенном русле. Но это “прошлое” незримо и не гнетет настоящего и будущего слепой неотразимостью Рока. В этой мистерии священнодействуют свободные служители идеалов, — правда, в благодатном общении между собой.

Раскрывающиеся в интимных созерцаниях идеалы и предчувствия будущего становятся подлинным стимулом культурного творчества и жизни, — но не в качестве исчерпывающей программы действий или непогрешимой regula vitae, а в виде вдохновляющей веры, любовью споспешествуемой. Центр тяжести всецело переносится в глубь личности. Будущее становится причиною настоящего, по вещему слову Заратустры. Много ли, мало ли поколений жило до меня, стою ли я в “чистой” или в “гибридной” линии — безразлично: внутренний “внеисторический” голос, а не генеалогические выкладки говорит “куда идти”… “Кто открыл землю: “человек”, — говорил Заратустра, — тот открыл и землю “человеческого будущего”…

Здесь глубинное, можно сказать, интуитивно-мистическое средоточие “неисторического” восприятия мира. Не vis a tergo [9] “жизненного порыва”, не бесчисленный сонм предыдущих поколений, не непреодолимые навыки движут “культуру” и творчество впредь, а свободно избранный идеал призывно влечет его вдаль…

Печатается по первой публикации в сб.: “Исход к Востоку. Предчувствия и свершения. Утверждение евразийцев”. София, 1921, кн.1, с.52–70 

[1] История — учительница жизни (лат.).

[2] Кто поздно приходит — тому кости (лит.)

[3] Природа не делает скачков (лат.)

[4] В состоянии зарождения, возникновения (лат.).

[5] Провал (фр.).

[6] Годы учебы (нем.).

[7] “Эта старушка Европа мне скучна!” (фр.).

[8] Кодекс Наполеона (лат.)

[9] “И голос все тот же звучит в тишине без укора. Конец уже близок; желанное сбудется скоро” Вл.Соловьев

 

Н. С. Трубецкой

Об истинном и ложном национализме

Отношение человека к культуре своего народа может быть довольно различно. У романогерманцев это отношение определяется особой психологией, которую можно назвать эгоцентрической. "Человек с ярко выраженной эгоцентрической психологией бессознательно считает себя центром Вселенной, венцом создания, лучшим, наиболее совершенным из всех существ. Из двух других существ, то, которое к нему ближе, более на него похоже, — лучше, а то, которое дальше отстоит от него, — хуже. Поэтому, всякая естественная группа существ, к которой этот человек принадлежит, признается им самой

совершенной. Его семья, его сословие его племя, его раса — лучше всех остальных, подобных им". Романогерманцы, будучи насквозь пропитаны этой психологией, всю свою оценку культур земного шара строят именно на ней. Поэтому для них возможно два вида отношения к культуре: либо признание, что высшей и совершеннейшей культурой в мире

является культура того народа, к которому принадлежит данный "оценивающий" субъект

(немец, француз и т.д.), либо признание, что венцом совершенства является не только эта

частная разновидность, но вся общая сумма ближайшим образом родственных с ней культур, созданных в совместной работе всеми романогерманскими народами.

Первый вид носит в Европе название узкого шовинизма (немецкого, французского и т.д.). Второй вид всего точнее можно было бы обозначить как "общероманогерманский шовинизм". Однако "романогерманцы были всегда столь наивно уверены в том, что только они — люди, что называли себя "человечеством", свою культуру "общечеловеческой цивилизацией и, наконец, свой шовинизм — "космополитизмом".Что касается до народов нероманогерманских, восприявших "европейскую" культуру, то обычно вместе с культурой они воспринимают от романогерманцев и оценку этой культуры, поддаваясь обману неправильных терминов "общечеловеческая цивилизация" и "космополитизм", маскирующих узкоэтнографическое содержание соответствующих понятий. Благодаря этому у таких народов оценка культуры строится уже не на эгоцентризме, а на некотором

своеобразном "эксцентризме", точнее – на "европоцентризме". О том, к каким гибельным

последствиям неминуемо должен привести этот европоцентризм всех европеизированных

нероманогерманцев, мы говорили в другом месте. Избавиться от этих последствий интеллигенция европеизированных нероманогерманских народов может, только произведя коренной переворот в своем сознании, в своих методах оценки культуры, ясно осознав, что европейская цивилизация не есть общечеловеческая культура, а лишь культура определенной этнографической особи, романогерманцев, для которой она и является обязательной. В результате этого переворота должно коренным образом измениться отношение европеизированных нероманогерманских народов ко всем проблемам культуры, и старая европоцентристская оценка должна замениться новой, покоющейся на совершенно иных основаниях.

Долг всякого нероманогерманского народа состоит в том, чтобы, во-первых, преодолеть всякий собственный эгоцентризм, а во-вторых, оградить себя от обмана "общечеловеческой цивилизации", от стремления во что бы то ни стало быть "настоящим европейцем". Этот долг можно формулировать двумя афоризмами: "познай самого себя" и "будь самим собой".

Борьба с собственным эгоцентризмом возможна лишь при самопознании. Истинное самопознание укажет человеку (или народу) его настоящее место в мире, покажет ему, что

он — не центр Вселенной, не пуп земли. Но это же самопознание приведет его и к постижению природы людей (или народов) вообще, к выяснению того, что не только сам познающий себя субъект, но и ни один другой из ему подобных не есть центр или вершина. От постижения своей собственной природы человек или народ путем углубления самопознания приходит к сознанию равноценности всех людей и народов. А выводом из этих постижений является утверждение своей самобытности, стремление быть самим собой. И не только стремление, но и уменение. Ибо тот, кто самого себя не познал, не может, не умеет быть самим собой.

Только постигнув свою природу, свою сущность с совершенной ясностью и полнотой,

человек способен оставаться самобытным, ни минуты не вступая в противоречие с самим

собой, не обманывая ни себя, ни других. И только в этом установлении гармонии и целостности личности на основании ясного и полного знания природы этой личности и

состоит высшее достижимое на земле счастье.

Вместе с тем в этом состоит и суть нравственности, ибо при истинном самопознании прежде всего с необычайной ясностью познается голос совести, и человек живущий так, чтобы никогда не вступать в противоречие с самим собой и всегда быть перед собой искренним, непременно будет нравственен. В этом есть и высшая достижимая для данного человека духовная красота, ибо самообман и внутреннее противоречие, неизбежные при отсутствии истинного самопознания, всегда делают человека духовно безобразным. В том же самопознании заключается и высшая доступная человеку мудрость, как практическая, житейская, так и теоретическая, ибо всякое иное знание призрачно и суетно. Наконец, только достигнув самобытности, основанной на самопознании, человек (и народ) может быть уверен в том, что действительно осуществляет свое назначение на земле, что действительно является тем, чем и для чего был создан.

Словом, самопознание есть единственная и наивысшая цель человека на земле. Это есть цель, но в тоже время и средство. Мысль эта не новая, а очень старая. Ее высказал уже Сократ двадцать три века тому назад, да и Сократ свое guvu sauto придумал не сам, а прочел на надписи храма в Дельфах. Но Сократ первый ясно формулировал эту мысль, первый понял, что самопознание есть проблема и этики и логики, что оно есть столько же дело правильного мышления, сколько и дело нравственной жизни. Жизненное правило "познай самого себя", давая всякому человеку одну и ту же, но по существу каждому разную задачу, именно вследствие этого своего синтеза между относительным, субъективным и абсолютным, всеобщим наиболее приспособлено к тому, чтобы стать принципом вневременным и внепространственным, одинаково приемлемым для всех людей без различия национальностей и исторических эпох. Этот принцип остается в силе и по сие время, притом для всех народов. Нетрудно было бы доказать, что ни одна из существующих на земном шаре религий не отвергает и не исключает жизненного правила

Сократа, а некоторые религии даже подтверждают и углубляют его; можно было бы показать что и большинство арелигиозных концепций с этим принципом вполне уживаются2

. Однако это завело бы нас слишком далеко и отвлекло бы нас от непосредственной цели

нашего рассуждения.

Важно отметить, что результаты самопознания могут быть различны в зависимости не только от познающих себя индивидуальностей, но и от степени и форм самого познания. Работа христианского подвижника, состоящая в преодолении обольщения греха и в стремлении быть таким, каким создал человека Бог, есть по существу самопознание, производимое при водительстве Благодати и при непрестанной молитве. Оно приводит подвижника не только к высокому нравственному совершенству, но и к мистическому прозрению в смысл бытия и мироздания. Самопознание Сократа, лишенное конкретного метафизического содержания, привело к гармонии психологической личности, к мудрости поведения, даже к известной прозорливости в житейских вопросаах, при полном, однако, агностицизме в вопросах метафизических. У одних самопознание протекает при сильном преобладании логической рефлексии, у других – при решающем участии иррациональной интуиции.

Формы самопознания чрезвычайно разнообразны. Важно только, чтобы в результате получалось ясное и более или менее полное представление о себе самом, ясное знание своей природы и удельного веса каждого элемента, каждого проявления этой природы в их общей связи между собой.

Все до сих пор сказанное относится не только к индивидуальному, но и к коллективному самопознанию. Если только рассматривать народ как психологическое целое, как известную коллективную личность, — надо признать для него возможной и обязательной некоторую форму самопознания.

Самопознание логически связано с понятием личности; где есть личность, там может и должно быть самопознание. И если в сфере частной человеческой жизни самопознание является всебъемлющей целью, исчерпывающей собой все доступное отдельному человеку счастье, всю достижимую им нравственность, духовную красоту и мудрость, то таким же универсальным принципом является оно и для коллективной личности народа. Особенность этой личности заключается в том, что народ живет веками и в течение этих веков постоянно изменяется, так что результаты народного самопознания одной эпохи не

являются уже действительными для эпохи последующей, хотя всегда составляют известный базис, исходный пункт всякой новой самопознавательной работы.

"Познай самого себя" и "будь самим собой" — это два аспекта одного и того же положения. Внешним образом истинное самопознание выражается в гармонически самобытной жизни и деятельности данной личности. Для народа это – самобытная национальная культура. Народ познал самого себя, если его духовная природа, его индивидуальный характер находят себе наиболее полное и яркое выражение в его самобытной национальной культуре и если эта культура вполне гармонична, т.е. отдельные ее части не противоречат друг другу. Создание такой культуры и является истинной целью всякого народа, точно так же, как целью отдельного человека, принадлежащего к данному народу, является достижение такого образа жизни, в котором полно, ярко и гармонично воплощалась бы его самобытная духовная природа. Обе эти задачи, задача народа и задача каждого отдельного индивидуума, входящего в состав народа, теснейшим образом связаны друг с другом, взаимно дополняют и обусловливают друг друга.

Работая над своим собственным, индивидуальным самопознанием, каждый человек познает себя, между прочим, и как представителя данного народа. Душевная жизнь каждого человека заключает в себе всегда известные элементы национальной психики, и духовный облик каждого отдельного представителя данного народа непременно имеет в себе черты национального характера в различных, смотря по индивидууму, соединениях друг с другом и с чертами более частными (индивидуальными, семейными, сословными). При самопознании все эти национальные черты в их общей связи с данным индивидуальным характером находят себе утверждение, и вместе с тем облагораживаются. И поскольку данный человек, познавая самого себя, начинает "быть самим собой", он непременно становится и ярким представителем своего народа. Его жизнь, будучи полным и гармоническим выражением его осознанной самобытной индивидуальности, неизбежно воплощает в себе и национальные черты. Если этот человек

занимается творческой культурной работой, его творчество, нося на себе отпечаток его личности, неизбежно будет окрашено в тон национального характера, во всяком случае, не будет противоречить этому характеру. Но даже если человек, о котором идет речь, не

будет участвовать в культурном творчестве активно, а будет лишь пассивно усваивать результаты этого творчества или участвовать как исполнитель в известной области культурной жизни своего народа, — даже и в этом случае факт полного и яркого воплощения в его жизни и деятельности известных черт национального характера (главным образом вкусов и предрасположений) непременно будет способствовать подчеркиванию и усилению общего национального тона быта данного народа. А быт есть то, что вдохновляет творца культурных ценностей, что дает ему задачи и материал для творчества. Таким образом, индивидуальное самопознание способствует самобытности национальной культуры, самобытности, которая, как мы указали, является коррелятом национального самопознания.

Но и обратно, самобытная национальная культура сама способствует индивидуальному

самопознанию отдельных представителей данного народа. Она облегчает им понимание и познание тех черт их индивидуальной психической природы, которые служат проявлениями общего национального характера. Ибо в истинной национальной культуре все такие черты находят себе яркое и выпуклое воплощение, что позволяет всякому индивидууму с большею легкостью находить их в самом себе, познавать их (через культуру) в их истинном виде и давать им правильную оценку в общей бытовой перспективе.

Гармонически самобытная национальная культура позволяет всякому члену данного национального целого быть и оставаться самим собой, пребывая в то же время в постоянном общении со своими соплеменниками. При таких условиях человек может принимать участие в культурной жизни своего народа вполне искренно, не кривя душой, не притворяясь перед другими или перед самим собой тем, что он на самом деле никогда не был и не будет.

Как видно из всего этого, между индивидуальным и национальным самопознанием существует теснейшая внутренняя связь и постоянное взаимодействие. Чем больше в данном народе существует людей, "познавших самих себя" и "ставших самими собой", — тем успешнее идет в нем работа по национальному самопознанию и по созданию самобытной национальной культуры, которая, в свою очередь, является залогом успешности и интенсивности самопознания индивидуума.

Только при наличности такого взаимодействия между индивидуальным и национальным

самопознанием возможна правильная эволюция национальной культуры. Иначе эта последняя может остановиться на известной точке, тогда как национальный характер, слагающийся из отдельных индивидуальных характеров,

изменится. В этом случае весь смысл самобытной национальной культуры пропадет. Культура утратит живой отклик в психике своих носителей, перестанет быть воплощением национальной души и обратится в традиционную ложь и лицемерие, способные лишь затруднить, а не облегчить индивидуальное самопознание и индивидуальную самобытность.

Если признать, что высшим земным идеалом человека является полное и совершенное самопознание, то придется признать, что только та культура, которая может такому самопознанию способствовать, и есть истинная. Для того чтобы способствовать индивидуальному самопознанию, культура должна воплощать в себе те элементы психологии, которые являются общими для всех или для большинства личностей, причастных к данной культуре, т.е. совокупность элементов национальной психологии. При этом воплощать такие элементы культура должна ярко, выпукло, ибо чем ярче они будут воплощены, тем легче каждому индивидууму познать их через культуру в самом себе. Иначе говоря, только вполне самобытная национальная культура есть подлинная, только она отвечает этическим, эстетическим и даже утилитарным требованиям, которые ставятся всякой культуре. Если человек только тогда может быть признан истинно мудрым, добродетельным, прекрасным и счастливым, когда он познал самого себя и "стал самим собой", — это то же самое применимо к народу. А "быть самим собой" в применении к народу — значит "иметь самобытную национальную культуру". Если требовать от культуры, чтобы она давала "максимальное счастье большинству людей", то дело от этого не меняется. Ведь истинное счастье заключается не в комфорте, не в удовлетворении тех или иных частных потребностей, а в равновесии, в гармонии всех элементов душевной жизни (в том числе и "потребностей") между собой. Сама по себе никакая культура такого счастья дать человеку не может. Ибо счастье лежит не вне человека, а в нем самом, и единственный путь к его достижению есть самопознание. Культура может только помочь человеку стать счастливым, облегчить ему работу по самопознанию. А сделать это она может лишь в том случае, если будет такова, какою мы определили ее выше: вполне и ярко самобытной.

Итак, культура должна быть для каждого народа другая. В своей национальной культуре каждый народ должен ярко выявить всю свою индивидуальность, при том так, чтобы все элементы этой культуры гармонировали друг с другом, будучи окрашены в один общий национальный тон. Отличия разных национальных культур друг от друга должны быть тем сильнее, чем сильнее различия национальных психологий их носителей,

отдельных народов. У народов, близких друг к другу по своему национальному характеру, и культуры будут сходные. Но общечеловеческая культура, одинаковая для всех народов, — невозможна. При пестром многообразии национальных характеров и психических типов

такая "общечеловеческая культура" свелась бы либо к удовлетворению чисто материальных потребностей при полном игнорировании потребностей духовных либо навязала бы всем народам формы жизни, вытекающие из национального характера какой-нибудь одной этнографической особи. И в том и в другом случае эта "общечеловеческая" культура не отвечала бы требованиям, поставленным всякой подлинной культуре. Истинного счастия она никому не дала бы.

Таким образом, стремление к общечеловеческой культуре должно быть отвергнуто. Наоборот, стремление каждого народа создать свою особую национальную культуру находит себе полное моральное оправдание. Всякий культурный космополитизм или интернационализм заслуживает решительного осуждения. Однако отнюдь не всякий национализм логически и морально оправдан. Есть разные виды национализма, из которых одни ложны, другие истинны, и только истинный национализм является безусловным положительным принципом поведения народа.

Из предыдущего явствует, что истинным, морально и логически оправданным может быть признан только такой национализм, который исходит из самобытной национальной культуры или направлен к такой культуре. Мысль об этой культуре должна руководить всеми действиями истинного националиста. Ее он отстаивает, за нее он борется. Все, что

может способствовать самобытной национальной культуре, он должен поддерживать, все, что может ей помешать, он должен устранять.

Однако, если с подобным мерилом мы подойдем к существующим формам национализма, то легко убедимся, что в большинстве случаев национализм бывает не истинным, а ложным.

Чаще всего приходится наблюдать таких националистов, для которых самобытность национальной культуры их народа совершенно неважна. Они стремятся лишь к тому, чтобы их народ во что бы то ни стало получил государственную самостоятельность, чтобы он был признан "большими" народами, "великими" державами, как полноправный член "семьи государственных народов" и в своем быте во всем походил именно на эти "большие народы".

Этот тип встречается у разных народов, но особенно часто появляется у народов "малых",

притом нероманогерманских, у которых он принимает особенно уродливые, почти карикатурные формы. В таком национализме самопознание никакой роли не играет, ибо его сторонники вовсе не желают быть "самими собой", а, наоборот, хотят именно быть "как другие", "как большие", "как господа", не будучи по существу подчас ни большими, ни господами. Когда исторические условия складываются так, что данный народ подпадает под власть или экономическое господство другого народа, совершенно чуждого ему по духу, и не может создать самобытной национальной культуры без того, чтобы освободиться от политического или экономического засилья иноплеменников, — стремление к эмансипации, к государственной самостоятельности является вполне основательным, логически и морально оправданным. Однако следует всегда помнить, что такое стремление правомерно именно лишь в том случае, когда оно появляется во имя самобытной национальной культуры, ибо государственная самостоятельность, как самоцель — бессмысленна. А между тем у националистов, о которых идет речь, государственная самостоятельность и великодержавность обращаются именно в самоцель. Мало того, ради этой самоцели приносится в жертву самобытная национальная культура. Ибо националисты рассматриваемого типа, для того, чтобы их народ был вполне похож на "настоящих европейцев", стараются навязать этому народу не только часто совершенно чуждые ему по духу формы романо-германского государства, права и хозяйственной жизни, но и романо-германские идеологии, искусство и материальный быт.

Европеизация, стремление к точному воспроизведению во всех областях жизни общеромано-германского шаблона в конце концов приводят к полной утрате всякой национальной самобытности и у народа, руководимого такими националистами, очень скоро остается самобытным только пресловутый "родной язык". Да и этот последний, став

"государственным" языком и приспосабливаясь к новым, чужим понятиям и формам быта,

сильно искажается, впитывает в себя громадное количество романо-германизмов и неуклюжих неологизмов. В конце концов, официальные "государственные" языки многих

"малых" государств, вступивших на такой путь национализма, оказываются почти непонятными для подлинных народных масс, неуспевших еще денационализироваться и обезличиться до степени "демократии вообще".

Ясно, что такой вид национализма, не стремящийся к национальной самобытности, к

тому, чтобы народ стал самим собой, а лишь к сходству с существующими "великими державами", отнюдь не может быть признан истинным. В основе его лежит не самопознание, а мелкое тщеславие, являющееся антиподом истинного самопознания. Термин "национальное самоопределение", которым любят оперировать представители этого вида национализма, особенно, когда они принадлежат к одному из "малых народов",

способен лишь ввести в заблуждение. На самом деле, ничего "национального" и никакого

"самоопределения" в этом настроении умов нет, и потому совсем неудивительно, что «самостийничество" так часто соединяется с социализмом, всегда заключающим в себе элементы космополитизма, интернационализма.

Другой вид ложного национализма проявляется в воинствующем шовинизме. Здесь дело сводится к стремлению распространить язык и культуру своего народа на возможно большее число иноплеменников, искоренив в этих последних всякую национальную самобытность. Ложность этого вида национализма ясна без особых объяснений.

Ведь самобытность данной национальной культуры ценна лишь постольку, поскольку она

гармонирует с психическим обликом ее создателей и носителей. Как только культура переносится на народ с чуждым психическим укладом, весь смысл ее самобытности пропадает и сама оценка культуры меняется. В игнорировании этой соотносительности всякой данной формы культуры с определенным этническом субъектом ее заключается основное заблуждение агрессивного шовинизма. Этот шовинизм, основанный на тщеславии и на отрицании равноценности народов и культур, словом на эгоцентрическом самовозвеличении, немыслим при подлинном национальном самопознании и потому тоже является противоположностью истинного национализма.

Особой формой ложного национализма следует признать и тот вид культурного консерватизма, который искусственно отождествляет национальную самобытность с какими-нибудь уже созданными в прошлом культурными ценностями или формами быта и не допускает изменение их даже тогда, когда они явно перестали удовлетворительно воплощать в себе национальную психику. В этом случае, совершенно как и при агрессивном шовинизме, игнорируется живая связь культуры с психикой ее носителей в каждый данный момент и культуре придается абсолютное значение, независимое от ее отношения к народу: "не культура для народа, а народ для культуры". Этим опять упраздняется моральный и логический смысл самобытности, как коррелата непрерывного и непрестанного национального самопознания.

Не трудно видеть, что все рассмотренные виды ложного национализма приводят к практическим последствиям, гибельным для национальной культуры: первый вид приводит к национальному обезличению, к денационализации культуры; второй — к утрате

чистоты расы носителей данной культуры, третий — к застою, предвестнику смерти.

Само собой разумеется, что отдельные рассмотренные нами виды ложного национализма способны соединяться друг с другом в разные смешанные типы. Все они имеют между собой ту общую черту, что принципиально не базируются на национальном самопознании в вышеопределенном смысле этого слова. Но даже и те разновидности национализма, которые якобы исходят из национального самопознания и на нем хотят обосновать самобытную национальную культуру, не всегда бывают истинны.

Дело в том, что весьма часто самое самопознание понимается слишком узко и производится неправильно. Часто истинному самопознанию мешает какой-нибудь ярлык,

который данный народ почему-либо прилепил к себе и от которого почему-либо не хочет

отказаться. Так, например, направление культурной работы румын в значительной степени обусловливается тем, что они считают себя "романским народом" на том основании, что среди элементов, из которых создалась румынская национальность, в очень отдаленные времена был и небольшой отряд римских солдат. Точно так же и современный греческий национализм, будучи по существу смешанным видом ложного национализма, усугубляет свою ложность еще и односторонним взглядом греков на свое собственное присхождение: будучи на самом деле смесью нескольких этнических элементов, проделавших совместно с другими "балканскими" народами целый ряд общих

этапов культурной эволюции, они сами себя считают исключительно потомками древних

греков. Такие аберрации зависят исключительно от того, что самопознание во всех этих случаях производится не органически, что оно является не источником данного национализма, а лишь попыткой исторического обоснования самостийнических и шовинистических тендений этого национализма.

Наблюдение над различными видами ложного национализма контрастически подчеркивает то, чем должен быть национализм истинный. Вытекая из национального самопознания, он весь основан на признании необходимости самобытной национальной культуры, ставит эту культуру как высшую и единственную свою задачу, расценивая всякое явление в области внутренней и внешней политики, всякий исторический момент жизни данного народа именно с точки зрения этой главной задачи. Самопознание придает ему характер известного самодавления, препятствуя ему насильно навязывать данную самобытную национальную культуру другим народам или раболепно подражать другому народу, чуждому по духу, но почему-либо пользующемуся престижем в определенной антропогеографической зоне. В своих отношениях к другим народам истинный националист лишен всякого национального тщеславия или честолюбия. Строя свое миросозерцание на самодовлеющем самопознании, он всегда будет принципиально миролюбив и терпим по отношению ко всякой чужой самобытности. Он будет чужд и искусственного национального обособления. Постигнув с большой ясностью и полнотой самобытную психику своего народа, он с особенной чуткостью будет улавливать и во всяком другом народе все черты, похожие на его собственные. И если другой народ сумел дать одной из этих черт удачное воплощение в виде той или иной культурной ценности, то истинный националист не задумается заимствовать эту ценность, приспособив ее к общему инвентарю своей самобытной культуры. Два близкие по своим национальным характерам народа, живущие в общении друг с другом, и оба руководимые истинными националистами, непременно будут иметь культуры весьма сходные друг с другом, именно благодаря такому свободному обмену приемлемыми для обеих сторон культурными ценностями. Но это культурное единство все же принципиально отличается от того искусственного единства, которое является результатом поработительских стремлений одного из сожительствующих друг с другом народов.

Если мы в свете всех этих общих рассуждений станем рассматривать те виды русского национализма, которые существовали до сих пор, то будем принуждены признать, что истинного национализма в послепетровской России еще не было. Большинство образованных русских совершенно не желали быть "самими собой", а хотели быть "настоящими европейцами", и за то, что Россия, несмотря на все свое желание, все-таки никак не могла стать настоящим европейским государством, многие из нас презирали свою "отсталую" родину. Поэтому большинство русской интеллигенции до самого недавнего времени сторонилось всякого национализма. Другие именовали себя националистами, но на самом деле понимали под национализмом только стремление к великодержавности, к внешней военной и экономической мощи, к блестящему международному положению России, и для этих целей считали необходимым наибольшее

приближение русской культуры к западноевропейскому образцу. На том же раболепном отношении к западным образцам было основано у некоторых русских "националистов" требование "руссификации", сводившейся к поощрению перехода в православие, к принудительному введению русского языка и к замене иноплеменных географических названий более или менее неуклюжими русскими: все это делалось лишь потому, что так де поступают немцы, "а немцы — народ культурный". Иногда такое стремление быть националистом потому, что и немцы националисты, принимало более глубоко и систематично продуманные формы.

Так как немцы свое националистическое высокомерие обосновывают заслугами германской расы в создании культуры, наши националисты тоже старались говорить о какой-то самобытной русской культуре ХIХ в., раздувая до полукосмических размеров значение всякого хоть сколько-нибудь уклоняющегося от западноевропейского шаблона

создания русского или хотя бы русскоподданого творца и объявляя это творение "ценным вкладом русского гения в сокровищницу мировой цивилизации". Для вящей параллели, в pandant к пангерманизму создан был и "панславизм", и России приписывалась миссия объединить все "идущие по пути мирового прогресса"(т.е. променивающие свою самобытность на романо-германский шаблон) славянские народы, для того чтобы славянство (как понятие лингвистическое) могло занять "подобающее" или даже "первенствующее" место в "семье цивилизованных народов". Это направление западничествующего славянофильства за последнее время в России сделалось модным даже в таких кругах, где прежде слово "национализм" считалось неприличным.

Однако и более старое славянофильство никак нельзя считать чистой формой истинного национализма. В нем нетрудно заметить все три вида ложного национализма, о которых мы говорили выше, причем сначала преобладал вид третий, позднее — первый и второй.

Замечалась всегда и тенденция построить русский национализм по образцу и подобию романо-германского. Благодаря всем этим свойствам старое славянофильство и должно было неизбежно выродиться, несмотря на то, что отправной точкой его было ощущение самобытности и начало национального самопознания. Эти элементы, очевидно, были недостаточно ясно осознаны и оформлены.

Таким образом, истинный национализм, всецело основанный на самопознании и требующий во имя самопознания перестройки русской культуры в духе самобытности, до сих пор был в России уделом лишь единичных личностей, (например, некоторых из "ранних" славянофилов). Как общественное течение он еще не существовал. В будущем его предстоит создать. И для того-то и нужен тот полный переворот в сознании русской интеллигенции, о котором мы говорили в начале этой статьи.

 

Н. C. Трубецкой

Верхи и низы русской культуры

(Этническая основа русской культуры)

Всякая дифференцированная культура неизбежно заключает в себе две обязательные части, которые образно можно назвать верхом и низом здания данной культуры. Под низом мы разумеем тот запас культурных ценностей, которым удовлетворяют свои потребности наиболее широкие слои национального целого, так называемые народные массы. Поскольку эти ценности создаются в самой среде народных масс, они сравнительно элементарны и не носят на себе резкого отпечатка индивидуального творчества. Когда же некоторые из них проникают в низы из верхов, они в силу самой этой миграции неизбежно слегка обезличиваются и упрощаются, приспособляясь к общему контексту других ценностей исключительно нижнего происхождения. Несколько иной характер носят верхи культурного здания. Культурные ценности нижних слоев способны удовлетворить далеко не всякого представителя данного народа. Многие, не удовлетворяясь формой той или иной общепринятой ценности, стараются усовершенствовать ее, приспособив к своим личным вкусам. Может статься, что в таком измененном виде эта ценность окажется почему-либо недоступной для широких слоев населения, но придется по вкусу тем частям национального целого, которые в каком-либо отношении занимают в этом целом господствующее положение. В таком случае эта ценность попадает в запас «верхов» культуры. Таким образом, ценности «верхнего запаса» создаются либо самими господствующими частями национального целого, либо для этих частей и отвечают всегда более утонченным потребностям, более требовательным вкусам. Вследствие этого они всегда сравнительно сложнее и менее элементарны, чем ценности нижнего запаса. Поскольку, с одной стороны, отправной точкой для создания той или иной ценности верхнего запаса может явиться какая-нибудь ценность запаса нижнего, а с другой стороны, сами народные массы постоянно вводят в свой бытовой обиход ценности, заимствованные в упрощенном виде из верхнего запаса, можно сказать, что в нормальной культуре между верхом и низом всегда существует известный обмен и взаимодействие. Обмен этот увеличивается еще и потому, что сама господствующая часть национального целого не есть величина неизменная и постоянная. Она является «господствующей», лишь пока обладает «престижем», т.е. способностью вызывать подражание, как в прямом смысле, так и в смысле «симпатического подражания» — почтения и повиновения. Но с течением времени «престиж» может утратиться и перейти к какой-нибудь другой социальной группе, прежде принадлежавшей скорее к низам, и тогда эта новая аристократия вынесет с собой на верхи культурного здания многие ценности из нижнего запаса.

Помимо этого внутреннего культурного взаимодействия верхов и низов, каждая из этих частей данного культурного целого питается и заимствованиями извне, из культур иноземных. При этом может случиться, что тот иноземный источник, из которого черпают культурные ценности данные верхи, не совпадает с тем иноземным источником, который питает соответствующие низы. Если заимствованные ценности не противоречат общему психическому облику данного национального целого и при усвоении органически перерабатываются, то в силу естественного внутреннего взаимодействия между культурными верхами и низами снова устанавливается известная равнодействующая. Но такой равнодействующей может и не установиться, в каковом случае между верхами и низами образуется культурный разрыв и национальное единство нарушается. Это всегда свидетельствует о том, что источник иноземного влияния слишком чужд данной национальной психике.

Размышляя над русской культурой, мы должны прежде всего отдать себе точный отчет в этнографическом характере ее низов и верхов и ясно представить себе связь ее частей с другими иноплеменными культурами.

Основным элементом, образовавшим русскую национальность, безусловно, был элемент славянский. О древнейшем облике наших славянских предков мы можем составить себе некоторое представление лишь по данным языка. Как известно, «общеславянский праязык», к которому восходят все славянские языки, есть один из потомков «общеевропейского праязыка», восстанавливаемого наукой при помощи сравнительного изучения всех его потомков. Теперь уже давно оставлен взгляд на этот индоевропейский праязык как на нечто вполне однородное. Все лингвисты согласны с тем, что в праязыке уже существовали различия между диалектами, причем с течением времени эти различия, все усиливаясь, привели к окончательному распаду праязыка и превратили отдельные его диалекты в самостоятельные языки. Говорить, что общеславянский праязык есть потомок индоевропейского праязыка, значит утверждать, что в этом последнем существовал особый «праславянский» диалект, превратившийся с течением времени в особый самостоятельный язык. Особенности этого праславянского диалекта, отличавшие или сближавшие его с другими диалектами индоевропейского праязыка, могут быть восстановлены наукой; это и есть то самое древнее, что мы можем знать о предках славян. Все, что мы знаем о диалектах индоевропейского праязыка, позволяет нам утверждать, что праславянский диалект вместе с наиболее к нему близким прибалтийским[*1] занимал некоторое срединное положение. На юге к нему примыкали диалекты прииллирийские и прафракийские, очень мало нам известные. На востоке праславянский диалект соприкасался с однородной группой праиндоиранских диалектов, объединенных целым рядом деталей произношения, грамматики и словаря. Наконец, на западе славяне граничили с группой западноиндоевропейских диалектов (прагерманским, праиталийским[*2] и пракельтским), которые представляли собой гораздо менее однородное целое, чем диалекты праиндоиранские, но все же были объединены друг ставляют такого детального сходства в области запаса подобных несамостоятельных словечек, столь характерных и важных для каждого языка. Это позволяет предполагать особенно тесную связь между праславянскими и праиндоиранскими диалектами. Среди прочих общих этим двум диалектическим группам элементов словаря много таких слов, которые по своему значению легко могли быть заимствованы одним диалектом у другого. Эти слова глубоко характерны. Целый ряд из них относится к терминологии религиозной. В качестве таких обычно приводят (вслед за французским ученым A.Meillet [Мейе]) слав, богъ, святъ (где я по-русски из «малого юса»), слово, которые сопоставляются с древнеиранскими baga, spenta, sravah. Замечательно, что здесь имеется совпадение именно славянского и иранского (без участия индийского; балтийские языки из этих трех слов знают лишь второе). Здесь уместно вспомнить, что индоевропейское слово deiwos, имеющее во всех других языках значение «бог» (лат. deus, древнеинд. devas, древнеисландск. tyr, мн.ч. tiwar и т.д.), в славянских и иранских языках обозначает злое мифологическое существо: авес-тийск, daevo, новоперс. dev (cp.Asmodev), древнеpyccк, дивъ (в «Слове о полку Игореве»), южнослав. дива «ведьма», самодива, далее дивий, дивъ «дикий, варварский». Для иранцев это изменение значения обычно объясняется реформой Заратуштры (Зороастра), который, признав единственным истинным богом Ахуру Мазду (Ормазда), всех прочих богов объявил демонами, так что самый термин daevo получил значение «демон», а «бог» стал обозначаться другими словами (в том числе и baga). Надо думать, что предки славян так или иначе принимали участие в той эволюции религиозных понятий, которая у их восточных соседей, праиранцев, в конце концов привела к реформе Заратуштры. При таких условиях весьма вероятным становится предположение A.Meillet о тождестве славянского глагола вльритпи с авестийским varavaiti, означающим тоже «верить», но имеющим первоначально значение «выбирать», так как, по учению Заратуштры, истинно верующий есть тот, который сделал правильный «выбор» между добрым богом (Ормаздом) и злым (Ариманом). При таком сходстве религиозной терминологии праславянского и праиндоиранского диалектов особое освещение получают и некоторые другие специальные совпадения словарей обоих диалектов. Так, оказывается, что славянское зоветъ, зъвати имеет параллель кроме балтийских языков еще только в индоиранском, где соответствующий глагол особенно употребителен в техническом значении «призвать бога». Слав, сгдравъ находит более или менее точную параллель лишь в древнеперсидском: вспомним, что «о здравии» чаще всего молятся. Слав. боятися кроме литовского языка встречается еще только в древнеиндийском: в общем контексте религиозной терминологии и это слово укладывается без труда. Интересные соображения возникают при размышлении над тем фактом, что славянский шуй «левый» находит параллель лишь в индоиранских языках: суеверное отношение к левой стороне достаточно известно, точно так же, как обычай обозначать «страшное» понятие особыми словами (так называемые словарные табу). В общем, можно сказать, что среди специальных совпадений праславянского словаря с праиндоиранским термины, так или иначе связанные с религиозными переживаниями, представляют значительный процент.

Совершенно иной характер носят специальные совпадения праславянского языка с западноиндоевропейским. Таких совпадений может быть и больше, чем с праиндоиранским, но среди них прежде всего нет тех интимных словечек, вроде союзов, предлогов и проч., которые играют такую видную роль в повседневном языке. Решительно преобладают слова с техническим значением, имеющие отношение к хозяйственной жизни: из существительных — слмя, зрьно, брашьно, ллха «гряда», яблъко, прася «поросенок», бобъ, секыра, шило, трудъ, из глаголов — сляти, ковати, плести, слщи «сечь, высекать, отсекать» — имеют точные параллели кроме балтийских языков лишь в языках кельтских, италийских и германских. Прилагательное добръ (нем. tapfer, лат. faber из европ. dhabros) первоначально было лишено этического смысла и обозначало чисто техническую «добродетель» — ловкость, приспособленность к известной работе. Старым социальным бытом веет от слов гость (нем. Gast, лат. hostis), мльна, длъгъ «долг», известных лишь славянам, италийцам и германцам, может быть, и от слова дльль «делить, удел, надел», имеющего точную параллель лишь на германской почве (нем. Teit). Остальные слова, встречающиеся лишь у славян и западных индоевропейцев, менее характеры, так как обозначают предметы внешней природы, причем их общность объясняется общими географическими условиями (море, мъхъ «мох», дроздъ, оса, сръшенъ «шершень», ельха «ольха», ива, слверь), либо части тела (лядвея, брада); обе эти категории представлены и в запасе славяно-индоиранских совпадений (слав, гора — авестийск. gairl, дневнеинд. giri, слав, грива, уста, елась — древнеинд. griva «шея», oshtha «рот», авестийск. varesa «волос»).

Весьма вероятно, что праславянские диалекты кроме связей с востоком и западом имели и специальные связи с югом, с диалектами прафракийским, праиллирийским, во всяком случае, с тем диалектом, из которого позднее развился албанский язык. К сожалению, албанский язык, в том виде, в каком он дошел до нас, представляется языком сильно смешанным: в его словаре элементы иноземные (романские, греческие, турецкие и новославянские) решительно преобладают над туземными, которых осталось совсем мало. Языки древних фракийцев и иллирийцев нам почти совсем неизвестны. Таким образом, о характере связи праславянских диалектов с их южными соседями мы ничего определенного не знаем.

К концу индоевропейской эпохи, т.е. к тому моменту, когда праславянский диалект обособился в самостоятельный язык, славянам предстояло произвести выбор между направлениями связи с востоком, югом и западом. Мы видели, что «душой» славяне тянулись к индоиранцам, «телом », в силу географических и материально-бытовых условий, — к западным индоевропейцам. Первое время после окончательного обособления общеславянского праязыка от прочих ветвей индоевропейской семьи предки славян довольно долго продолжали испытывать сильное влияние западных индоевропейцев, окончательно уже разделившихся на три лингвистические особи: германцев, кельтов и италийцев (позднее романцев). Древнейшие германские и романские элементы, вошедшие к общеславянский праязык, по тем категориям значения, к которым они относятся, ничем не отличаются от тех лексических элементов, которые и раньше были общими у праславянских диалектов с празападноиндоевропейскими. Это главным образом предметы хозяйственные, термины, относящиеся к торговле и государственному быту, наконец, названия оружия. Позднее к этим словам присоединяются и термины христианской религии, приходящие к славянам первоначально довольно кружным путем — от греков и римлян через германцев (црькы, пость) или через романцев (крижъ, крьстъ, коумъ), еще позднее — прямо от греков.

Наконец, по окончании этой эпохи общеславянского единства славяне разделяются на более мелкие группы — западную, южную и восточную, каждая из которых воплощает как бы особую «ориентацию».

Культурная физиономия славянства, таким образом, была предрешена с самого начала, еще тогда, когда предки славян являлись лишь частью общей массы индоевропейцев и говорили еще на диалекте общеиндоевропейского праязыка. Уже тогда срединное положение этих племен вызвало в них тенденции к связи то с востоком, то с западом, то с югом. Позднее эти тенденции дифференцировались в связи с дифференциацией самого славянства, и в результате каждая из ветвей славянства сохранила за собой о дну из этих тенденций.

Западные славяне примкнули к романо-германскому миру. Правда, этот мир не смотрел на них как на вполне полноправных членов своего семейства. Западные славяне подвергались онемеченью и истреблению. Когда-то эти славяне занимали всю восточную половину современной Германии, вплоть до Эльбы и до Фульды (в Гессене); теперь же от всей этой массы западных славян остались только Польша, Чехия и небольшой островок лужичан, окруженный немцами. И все же, несмотря на такое незавидное положение западных славян в романо-германском мире и на то, что вполне своими их не считали, они довольно органически усвоили романо-германскую культуру и по мере сил участвовали в ее развитии. Умственному перевороту, ознаменовавшему собой начало так называемой новой истории романо-германского мира, в значительной мере способствовала деятельность двух западных славян — чеха Яна Гуса и поляка Николая Коперника.

Южные славяне вошли в сферу влияния Византии и вместе с другими племенами Балканского полуострова участвовали в создании особой балканской культуры, эллинистической в своих верхах, а в низах не поддающейся более детальному этнологическому определению, ввиду того, что роль отдельных этнических элементов, ее создавших, до сих пор еще недостаточно изучена. Усвоение духа византийской культуры и здесь шло органически, по крайней мере до начала шовинистических происков греческих «фанариотов» (уже в эпоху турецкого владычества), стремившихся заменить это органическое усвоение и свободное сотрудничество механическим подчинением.

У восточных славян культурные ориентации носили гораздо менее определенный характер. Не соприкасаясь непосредственно ни с одним из очагов индоевропейской культуры[*3], они могли свободно выбирать между романо-германским «Западом» и Византией, знакомясь с тем и другим главным образом через славянское посредство. Выбор был сделан в пользу Византии и дал первоначально очень хорошие результаты. На русской почве византийская культура развивалась и украшалась. Все получаемое из Византии усваивалось органически и служило образцом для творчества, приспособлявшего все эти элементы к требованиям национальной психики. Это относится особенно к области духовной культуры, к искусству и религиозной жизни. Наоборот, все получаемое с «Запада» органически не усваивалось, не вдохновляло национального творчества. Западные товары привозились, покупались, но не воспроизводились. Мастера выписывались, но не с тем, чтобы учить русских людей, а с тем, чтобы выполнять заказы. Иногда переводились книги, но они не порождали соответствующего роста национальной литературы. Мы имеем в виду, разумеется, лишь общие штрихи, а не детали. Исключений из общего правила было, конечно, очень много, но в общем все византийское, несомненно, усваивалось в России легче и органичнее, чем все западное. Напрасно было бы объяснять все это одним лишь суеверным мизонеизмом. В самом этом «суеверии» было инстинктивное ощущение репульсии к романо-германскому духу, сознание своей неспособности творить в этом духе. И в этом отношении восточные славяне являлись верными потомками своих доисторических предков — тех носителей праславянского диалекта индоевропейского праязыка, которые, как показывает изучение словаря, не чувствовали духовной близости к западным индоевропейцам и в духовном отношении ориентировались на Восток. У западных славян эта психическая особенность была подавлена благодаря долгому непосредственному общению с германцами, у восточных же она усугубилась отчасти, может быть, благодаря антропологическому смешению с угрофиннами и тюрками.

Такое положение дела резко изменилось благодаря реформе Петра Великого. С момента этой реформы русские должны были проникнуться романо-германским духом и творить в этом духе. Из предыдущего явствует, что к спешному выполнению этой задачи русские были органически неспособны. И действительно, если Россия до Петра Великого по своей культуре могла считаться чуть ли не самой даровитой и плодовитой продолжательницей Византии, то после Петра Великого, вступив на путь романо-германской ориентации, она оказалась в хвосте европейской культуры, на задворках цивилизации. Некоторые основные движущие факторы европейской духовной культуры (например, европейское правосознание) русскими верхами усваивались плохо, народом совсем не усваивались. Отсутствие некоторых первостепенно важных для романогерманцев психологических способностей давало себя чувствовать на каждом шагу. И потому-то число настоящих вкладов русского гения в «сокровищницу европейской цивилизации» осталось ничтожным по сравнению с массой иностранных культурных ценностей, непрерывно механически пересаживаемых на русскую почву. Попытки органической переработки романо-германских культурных ценностей и выявления самобытного индивидуального творчества в рамках определенной европейской формы в России делались неоднократно, особенно в области духовной культуры. Однако только исключительно гениальным личностям удавалось создавать в этих рамках ценности, приемлемые не для одной России, а и для «Запада», и явный, подавляющий перевес был всегда на стороне простого, почти механического перенимания и подражания. Следует заметить, что, когда какой-нибудь русский талант или гений пытался, оставаясь в рамках европейской культуры, дать что-нибудь национально-самобытное, он большею частью вводил в свое творчество чуждый романо-германскому миру византийский, «русский» или «восточный» (особенно в музыке) элемент. Благодаря этому настоящий романогерманец приемлет русское творчество как экзотику, которой можно любоваться издали, не сливаясь с ней и не переживая ее. Вместе с тем с точки зрения подлинной самобытности такая смешанная ценность тоже не вполне приемлема, и чуткий русский человек всегда ощущает в ней некоторую фальшь. Фальшь эта — отчасти от неправильного понимания русской стихии («дюрюсс»), отчасти от несоответствия между формой и содержанием.

В конце концов, несмотря на все усилия русской интеллигенции (в широком смысле этого слова), две пропасти, вырытые Петром Великим, одна — между допетровской Русью и послепетровской Россией, другая — между народом и образованными классами, остаются незаполненными и зияют до настоящего времени. Даже чуткая душа великих художников неспособна была перекинуть мост через эти пропасти, и музыка Римского-Корсакова все-таки принципиально отличается от подлинной русской песни, точно так же, как живопись Васнецова и Нестерова — от подлинной русской иконы.

Так обстоит дело с верхним этажом здания русской культуры. Русские культурные верхи всегда жили культурными традициями, рецепированными сначала от Византии, потом — с романо-германского Запада, более или менее органически перерабатывая эти традиции. Правда, переработанные верхами иноземные традиции проникали и вниз, в народ. Особенно сильно проникли в народную массу традиции византийского, восточного православия, окрасившие всю духовную жизнь народа в определенный тон, но это восточное православие, соприкоснувшись с народной русской стихией, настолько преобразовалось, что специфически византийские черты в нем сильно потускнели. Западная культура в народную массу проникала гораздо слабее, не затрагивая глубин народной души. Поэтому рецепция романо-гер-манской культуры и вызвала между верхним и нижним этажом здания русской культуры такую принципиальную несоразмерность, которой не было, когда верхи реципировали культуру византийскую. Но византийскими и романс-германскими традициями не исчерпывается культурный или этнографический облик русской народной стихии. В русском образованном обществе распространено убеждение, что своеобразные черты этого облика являются «славянскими». Это неверно. Та культура (в смысле общего запаса культурных ценностей, удовлетворяющих материальные и духовные потребности данной среды), которой всегда жил русский народ, с этнографической точки зрения представляет собой совершенно особую величину, которую нельзя включить без остатка в какую-либо более широкую группу культур или культурную зону. В общем, эта культура есть сама особая зона, в которую кроме русских входят еще угро-финские «инородцы», вместе с тюрками Волжского бассейна. С незаметной постепенностью эта культура на Востоке и Юго-Востоке соприкасается с культурой «степной» (тюрко-монгольской) и через нее связывается с культурами Азии. На Западе имеется тоже постепенный переход (через белорусов и малороссов) к культуре западных славян, соприкасающейся с романо-германской, и к культуре балканской. Но эта связь со славянскими культурами вовсе уже не так сильна и уравновешивается сильными связями с Востоком. По целому ряду вопросов русская народная культура примыкает именно к Востоку, так что граница Востока и Запада иной раз проходит именно между русскими и славянами, а иногда южные славяне сходятся с русскими не потому, что и те и другие славяне, а потому, что и те и другие испытали сильное тюркское влияние.

Эта особенность русской стихии сказывается ярко в народном художественном творчестве. Значительная часть великорусских народных песен (в том числе стариннейших, обрядовых и свадебных) составлена в так называемой пятитонной или индокитайской гамме, т.е. как бы в мажорном звукоряде с пропуском IV и VII степеней[*4]. Эта гамма существует (притом в качестве единственной) у тюркских племен бассейна Волги и Камы, далее у башкир, у сибирских «татар», у тюрков русского и китайского Туркестана, у всех монголов. По-видимому, эта гамма некогда существовала и в Китае: по крайней мере, китайская теория музыки предполагает ее существование, и принятая в Китае нотация основана на ней[*5]. В Сиаме, Бирме, Камбодже и Индокитае она господствует и сейчас. Таким образом, в данном случае мы имеем непрерывную линию, идущую с Востока. На великороссах эта линия обрывается. У малороссов пятитонная гамма встречается лишь в очень редких старинных песнях, у прочих славян отмечены единичные случаи ее применения, у романцев и германцев ее нет вовсе, и только на крайнем северо-западе Европы, у британских кельтов (шотландцев, ирландцев и бретонцев) она опять выступает. В ритмическом отношении русская песнь тоже существенно отличается не только от романо-германскои, но и от славянских, хотя бы, например, совершенным отсутствием трехдольных ритмов (ритма вальса или мазурки). От Азии русскую песнь отделяет то, что большинство азиатов поют в унисон. Но русская песнь в этом отношении представляет собой переходное звено: голосоведение русского хора полифоническое, песни унисонные нередки, а запевало в известных категориях хоровых песен даже обязателен.

Такое же своеобразие представляет и другой вид ритмического искусства — танцы. Романо-германские танцы отличаются обязательной наличностью пары — кавалера и дамы, танцующих одновременно и держащихся друг за друга, что дает им возможность производить ритмические движения одними лишь ногами, причем самые эти движения (па) и у кавалера и у дамы одинаковы. В русских танцах ничего подобного нет. Пара необязательна, и даже там, где танцуют двое, эти двое не принадлежат непременно к разным полам и могут танцевать и не одновременно, а по очереди, во всяком случае, не держась друг за друга руками. Благодаря этому ритмические движения могут производиться не одними ногами, но и руками и плечами. Движения ног у мужчины иные, чем у женщины, и характеризуются переступами каблука и пальцев. Замечается стремление к неподвижности головы, особенно у женщины. Движения мужчины определенно непредуказаны, и предоставляется большой простор импровизации в рамках определенного ритма; движения женщины представляют собой стилизованную походку. Плясовой мотив является короткой музыкальной фразой, ритм которой достаточно отчеканен, но дает большой простор вариационной разработке. Все эти особенности встречаются и у восточных финнов, у тюрков, монголов, у кавказцев (впрочем, на Северном Кавказе есть танцы и парные, при которых танцующие держатся друг за друга) и у многих других «азиатов»[*6]. В отличие от романо-германских танцев, в которых постоянное прикосновение кавалера к даме при бедности технических средств самого танца вносит определенный сексуальный элемент, русско-азиатские танцы носят скорее характер состязания в ловкости и в ритмической дисциплине тела. Участие зрителей, инстинктивно притоптывающих, присвистывающих и вскрикивающих, еще повышает ритмический пафос.

В Европе только испанцы знают нечто подобное, но, по всей вероятности, это объясняется и у них восточным (мавританским и цыганским) влиянием. Что касается до славян, то они в отношении хореографического искусства не примыкают к России; только болгарская рученица воспроизводит до известной степени русско-азиатский тип, несомненно, под восточным влиянием.

В области орнамента (резьба, вышивка) великорусская народная культура имеет свой самобытный стиль, который через малороссов связывается с Балканами, а через утро-финнов — с востоком. В этой области имелись, по-видимому, довольно сложные перекрестные влияния, которые предстоит еще выяснить путем научного анализа. К сожалению, наука об орнаменте до сих пор не вышла из зачаточного состояния и не выработала сколько-нибудь целесообразных приемов классификации, которые позволяли бы устанавливать объективное родство разных орнаментов между собой. Поэтому невозможно определить, в чем именно заключается отличие русского орнамента от западнославянского и романо-германского, хотя это отличие тем не менее чувствуется довольно ярко.

В области народной словесности великороссы представляются вполне оригинальными. Стиль русской сказки не встречает параллелей ни у романогерманцев, ни у славян, но зато имеет аналогии у тюрков и кавказцев. Восточнофин-ские сказки в отношении стиля находятся вполне под русским влиянием. Русский эпос по своим сюжетам связан и с туранским востоком, и с Византией, а отчасти и с романо-германским миром. Но по форме он вполне оригинален, во всяком случае, не обнаруживает никаких западных черт. В формальном отношении можно говорить лишь о довольно слабой связи с балканским славянством и о довольно сильной связи со степным ордынским эпосом.

О материальной культуре русского народа можно сказать лишь то, что от культуры степных кочевников она, естественно, очень отличается и что она скорее связана с западно- и южнославянскими культурами. Но одно все-таки несомненно: в отношении материальной культуры большинство финских народов (кроме бродячих и кочевых) представляют с великороссами как бы единое целое. К сожалению, детальных этнографических исследований в области отдельных сторон народного русского материального быта до сих пор было очень мало. Преобладали дилетантские работы. К стыду нашему, мы должны признать, что материальная культура финских инородцев, особенно благодаря трудам финляндских этнографов, изучена куда лучше. Роль угро-финского и восточнославянского элементов в создании того типа культуры, который можно назвать русско-финским, остается не вполне выясненной. Полагают, что в области рыболовной техники влияющей стороной были угро-финны, а в области постройки жилища — восточные славяне. В русско-финском костюме есть несколько характерных общих черт (лапти, косоворотка, женский головной убор), неизвестных романогерманцам и славянам (лапти существуют у литовцев). Но происхождение всех этих элементов до сих пор еще нельзя считать вполне выясненным.

Таким образом, в этнографическом отношении русский народ не является исключительно представителем славянства. Русские вместе с угро-финнами и с волжскими тюрками составляют особую культурную зону, имеющую связи и с славянством и с туранским Востоком, причем трудно сказать, которые из этих связей прочнее и сильнее. Связь русских с туранцами закреплена не только этнографически, но и антропологически, ибо в русских жилах, несомненно, течет, кроме славянской и угро-финской, и тюркская кровь. В народном характере русских, безусловно, есть какие-то точки соприкосновения с туранским Востоком. То братание и взаимное понимание, которое так легко устанавливается между нами и этими азиатами, основано на этих невидимых нитях расовой симпатии. Русский национальный характер, впрочем, достаточно сильно отличается как от угро-финского, так и от тюркского, но в то же время он решительно непохож и на национальный характер других славян. Целый ряд черт, которые русский народ в себе особенно ценит, не имеет никакого эквивалента в славянском моральном облике. Наклонность к созерцательности и приверженность к обряду, характеризующие русское благочестие, формально базируются на византийских традициях, но тем не менее совершенно чужды другим православным славянам и скорее связывают Россию с неправославным Востоком. Удаль, ценимая русским народом в его героях, есть добродетель чисто степная, понятная тюркам, но непонятная ни романогерманцам, ни славянам.

Своеобразие психологического и этнографического облика русской народной стихии должно быть принято во внимание при всяком построении новой русской культуры. Ведь эта стихия призвана быть нижним этажом здания русской культуры, и для того, чтобы такое здание было прочно, нужно, чтобы верхняя часть постройки соответствовала нижней, чтобы между верхом и низом не было принципиального сдвига или излома. Пока здание русской культуры завершалось византийским куполом, такая устойчивость существовала. Но с тех пор, как этот купол стал заменяться верхним этажом романо-германской конструкции, всякая устойчивость и соразмерность частей здания утратилась, верх стал все более и более накреняться и наконец рухнул, а мы, русские интеллигенты, потратившие столько труда и сил на подпирание валящейся с русских стен неприлаженной к ним романо-германской крыши, стоим в изумлении перед этой гигантской развалиной и все думаем о том, как бы опять выстроить новую крышу, опять того же, романо-германского образца. Эти планы следует решительно отвергнуть. Чтобы прочно утвердиться на русской почве, верхи русской культуры, во всяком случае, не должны быть специфически романо-германскими. Возврат к византийским традициям, конечно, невозможен. Правда, тот единственный уголок русской жизни, та часть здания русской культуры, в которой византийские традиции не были вполне вытеснены «европеизацией» — русская православная церковь, — оказалась поразительно живучей и во время общего крушения не только не рухнула, но вновь приняла свою исконную форму, перестроившись опять по образцу, унаследованному из Византии. В будущем византийский элемент русской культуры, исходя именно из церковной традиции, может быть, даже будет усиливаться. Но думать о полном переустройстве русской жизни на старых византийских началах в их чистом виде, конечно, невозможно. И не потому только, что два с половиной века усиленной европеизации не прошли для России бесследно, но и потому, что даже в XVII веке, когда патриарх Никон решил усилить византийский элемент русской жизни и приблизить русское благочестие к его византийскому образцу, этот образец значительной частью русского народа уже был воспринят как нечто иноземное и вызвал раскол. Позднее тот же раскол обратил острие своего протеста против европеизации. В русском расколе с тех пор воплощается стремление русской народной стихии к самобытной культуре, направленное, может быть, по ложному пути и обреченное заранее на неудачу, вследствие того, что оно имеет лишь низы, но не имеет культурного верха. Но в путях раскола все-таки чувствуется проявление здорового национального инстинкта русской стихии, протестующей против искусственно надетого на нее чужого культурного верха. И потому-то так знаменательно, что Емельян Пугачев, стоя под знаменем старообрядчества, отвергающего «поганых латинян и лютеров», не находил ничего предосудительного в объединении с башкирами и прочими представителями не только инославского, но даже иноверного туранского Востока.

В этих подсознательных симпатиях и антипатиях русской народной стихии и надо черпать указания для постройки здания русской культуры. Мы исповедуем восточное православие, и это православие сообразно со свойствами нашей национальной психики должно занять в нашей культуре первенствующее положение, влияя на многие стороны русской жизни. Вместе с верой мы получили из Византии много культурных традиций, которые в старину сумели творчески развить и приспособить к нашим, русским. Пусть работа в этом направлении будет продолжаться. Но этим дело не исчерпывается. Нельзя все уложить в византийские рамки. Мы не византийцы, а русские, и для того, чтобы русская культура была вполне «нашей», нужно, чтобы она была теснее связана с своеобразным психологическим и этнографическим обликом русской народной стихии. И тут-то надо иметь в виду особые свойства этого облика. Много говорили о том, что историческая миссия России состоит в объединении наших «братьев» славян. При этом обычно забывали, что нашими «братьями» (если не по языку и по вере, то по крови, характеру и культуре) являются не только славяне, но и туранцы, и что фактически Россия уже объединила под сенью своей государственности значительную часть туранского Востока. Опыты христианизации этих «инородцев» до сих пор были очень мало удачны. И следовательно, для того, чтобы верхи русской культуры находились в соответствии с особым положением этнографической зоны русской стихии, необходимо, чтобы русская культура не исчерпывалась восточным православием, а выявила бы и те черты своей основной народной стихии, которые способны сплотить в одно культурное целое разнородные племена, исторически связанные с судьбой русского народа. Это не означает, конечно, чтобы лапти или пятитонная гамма непременно сделались неотъемлемой принадлежностью верхов русской культуры. Предсказывать и предписывать конкретные формы появляющейся новой русской культуры вообще невозможно. Но все же отличие верхов от низов должно определяться не тяготением к двум различным этнографическим зонам, а степенью культурной разработки и детализации элементов единой культуры. Русская культура в смысле завершения культурного здания должна вырастать органически из основания русской стихии.

Примечания

[*1] Балтийскими языками называют близкородственные между собой языки литовский, латышский и древнепрусский (вымерший в XVII в.).

[*2] Под италийскими языками разумеют, кроме языка латинского, еще несколько других языков Апеннинского полуострова, близких к латинскому, главнейшие из них — умбрский и оскский.

[*3] Северноиранские (скифо-сарматские) племена, обитавшие некогда в Южной России, довольно рано перестали существовать, отчасти ассимилировавшись с восточными славянами, отчасти вытесненные или поглощенные тюркскими кочевниками. Последними представителями этих скифо-сарматских племен являются современные осетины.

[*4] Для читателей, незнакомых с теорией музыки, укажем, что эта гамма получится, если перебирать черные клавиши на рояле. Из известных русской публике «культурных» произведений, написанных в этой гамме, можно указать романс Рахманинова «Сирень».

[*5] При исполнении, однако, происходит транспонирование, в результате которого получается гамма в четыре тона. Например, мелодия написана в гамме до, ре, ми, соль, ля, а при исполнении вместо соль и ля берут ля бемоль, для соль на октаву выше, чем для ля.

[*6] Кроме сольных танцев вышеописанного типа русские знают и тип хорового танца. Однако этот последний тип у русских имеет совершенно другой вид, чем у славян, романогерманцев и некоторых восточных народов. Строго говоря, русский хоровод не есть танец в истинном смысле этого слова, ибо никаких па участники хоровода не производят и даже переступают ногами не обязательно в такт музыке. Это скорее вид игры или обрядового действия, в котором главную роль играет хоровая песнь.

 

 

П. Н. Савицкий

Континент-океан

(Россия и мировой рынок)



Экономическое знание в изучении хозяйственной действительности обращено, наряду с отношениями "внутреннехозяйственными", т. е. касающимися внутреннего социально-экономического строения общества, также к отношениям "внешнехозяйственным", прежде всего к отношениям товарообмена, в междуобластных и международных масштабах. В аспекте этих отношений каждая страна и — внутри страны — область, округ или меньшее географическое подразделение рассматриваются, независимо от господствующей в них социальной структуры хозяйства, как "единицы"-носители экономического обмена, как неразложимые целые, в их соприкосновениях, на путях обмена, с такими же "единицами" окружающей среды и всего мира. Если приступить к определению факторов, обуславливающих течение такого обмена, то наше внимание остановится, между прочим, на значении того обстоятельства, происходит ли передвижение товаров, захваченных в процессы обмена, по океану или по континенту… Издержки транспорта имеют существенное значение в формировании и междуобластного и международного обмена. Можно сказать даже, что если проблему производства (как отправного пункта всякого обмена) отнести, в ее динамической сущности, к проблемам "внутреннехозяйственного" строения общества, то издержки транспорта окажутся чуть ли не важнейшим фактором, определяющим собой процессы обмена, во всяком случае наименее поддающимся регулированию со стороны государственной власти и — в этом смысле — неизменно действующим, "естественным", как сказал бы экономист классической школы… Государство — и таможенной политикой, и воздействием на ставки железнодорожных тарифов и судовых фрахтов — властно вмешивается и направляет отношения междуобластного и международного обмена… Но даже при самом объемлющем регулировании тарифов и фрахтов только частично оно может устранить влияние издержек перевозки как самостоятельной экономической стихии. Притом государственная политика — будь то таможенная, тарифная, фрахтовая — меняется, а издержки перевозки, при неизменности техники, остаются теми же… И потому, поскольку техника в своем совершенствовании не дошла до состояния, в котором издержки транспорта приблизились бы по своей величине к нулю, эти последние остаются началом, определительным для сферы "внешнехозяйственных" отношений. Между тем издержки перевозки имеют существенно различные размеры, поскольку дело идет о морских перевозках, с одной стороны, и сухопутных — с другой… В расчете на одинаковое расстояние германский железнодорожный тариф перед войной был "приблизительно в пятьдесят раз выше океанского фрахта. Но даже ставки русских и американских железных дорог (которые, прибавим от себя, сплошь и рядом бывали ниже себестоимости) превосходили в 7–10 раз стоимость морского транспорта" [+1]… Из разницы в размерах между издержками морских и сухопутных перевозок вытекает следующий вывод: те страны и области, которые по своему положению могут пользоваться преимущественно морским транспортом, в гораздо меньшей степени зависят, в процессах международного и междуобластного обмена, от расстояния, чем страны, обращенные в своей хозяйственной жизни преимущественно к перевозкам континентальным. Первые, в определении путей обмена, которые они избирают, могут, в известной степени, пренебрегать расстоянием. Вторые должны обращаться с перевозками экономно и всячески стремиться сократить расстояние. В силу этого можно сказать, что в качестве господствующих принципов сферы международного и междуобластного обмена "океаническому" принципу не зависящего от расстояний сочетания хозяйственно-взаимодополняющих стран противостоит принцип использования континентальных соседств… Конечно, это противоположение не нужно понимать буквально: ведь и стоимость океанических перевозок не сводится к нулю. Все-таки в области морского транспорта расстояние имеет значение лишь в случаях чрезвычайного различия в протяжении или, наоборот, при перевозках на близкие дистанции. Расстояние играет роль, когда дело идет о выборе между "дальним" и "каботажным" плаванием, ибо плавание у берегов, плавание по портам страны, где повсюду господствует один и тот же язык, те же законы и обычаи, предъявляет к мореплавателю и судну существенно иные — и меньшие — требования, чем "дальнее" плавание. Но поскольку "дальний" характер плавания представляется данным, то расстояние, в известных пределах, теряет значение…

Океан един. Континент раздроблен. И потому единое мировое хозяйство неизбежно воспринимается как хозяйство "океаническое", и в рамки океанического обмена неизбежно поставляется каждая страна и каждая область мирового хозяйства. Между тем отдельные страны и области мира находятся, в отношении к океану, далеко не в одинаковом положении. Одни в каждой своей точке приближены к берегу океана-моря. Для того чтобы примкнуть к океаническому обмену, им достаточно, грубо говоря, нагрузить на суда свои продукты и разгрузить корабли, пришедшие в их порты. Другие же — всецело или на большем или меньшем пространстве — удалены от моря на то или иное расстояние… Чтобы войти в общий строй мирового обмена, этим странам нужно потратить некоторое дополнительное усилие — как на то, чтобы доставить к берегу свои продукты, так и для того, чтобы транспортировать внутрь континента товары, получаемые ими с мирового рынка. Представление о положении отдельных стран с точки зрения интересующего нас вопроса дают карты так называемых "областей равного отстояния" (Zones d’e-quidistance), на которых пункты, находящиеся в определенном одинаковом расстоянии от берега океана-моря, соединены линией [+2]. Таких линий проводится несколько, например, через пункты, отстоящие от побережья соответственно на 400, 800, 1200, 1600, 2000, 2400 километров. Рассмотрение такой карты дает представление о том, насколько различно расположены, в отношении к океану, отдельные области мира. Существуют обширные территории, в пределах которых нет пунктов, которые отстояли бы от моря дальше, чем, скажем, на 600 километров. Такова, напр., Западная Европа, в ее пределах к западу от Пулковского меридиана. В Австралии нет местностей, расположенных далее чем на 800–1000 километров от берега океана. Наиболее "континентальные" пункты трех других материков: Африки, Северной Америки и Южной Америки — находятся не более чем в 1600–1700 километрах от морского побережья. И только в пределах Азии имеются места, от которых до берега океана-моря более 2400 километров. Таковы Кульджа и значительная часть русского Семиречья.

На картах "равного отстояния" вечно свободные ото льда побережья южных морей и, например, берега Северного Ледовитого океана у мыса Челюскина, почти никогда не освобождающиеся от льда, трактуются совершенно одинаково. При рассмотрении занимающей нас экономической проблемы следовало бы сделать соответствующую поправку: незамерзание или замерзание моря и продолжительность последнего определяют собой значение для мировой торговли данного водного бассейна. При такой поправке предстали бы еще более удаленными от океана некоторые области Северной Америки и Восточной Европы и значительная часть средней и северной Азии…

В Англии, в обороте чужестранными и отечественными товарами, на континентальные перевозки расходуются суммы, представляющиеся ничтожными в расчете на единицу товара… Но если в строй мирового обмена интенсивно вступило бы Семиречье, то издержки на перевозку товаров от моря и к морю оказались бы значительны…

Предположим существование единой для каждого товара цены мирового рынка. Что же при таком предположении значат для Семиречья издержки по передвижению товаров к берегам и от берегов океана? Раз на мировом рынке все продавцы получают одну и ту же цену, то эту же цену получат и производители Семиречья. И не кто иной, как они, должны будут принять на свой счет расходы по доставке продукта на мировой рынок. Расходы эти составят для них вычет из выручки. В отношении же к товарам, приобретаемым ими на мировом рынке, себестоимость окажется увеличенной на сумму издержек по перевозке этих товаров с мирового рынка в Семиречье. Иными словами, стоимость передвижения товаров от моря и к морю явится для производителей и потребителей Семиречья потерей, которую не несут производители и потребители, чья хозяйственная деятельность протекает невдалеке от берегов океана-моря… В рассуждении нашем отвлечемся покуда от существования в пределах континентов внутренних водных путей, оказывающих, согласно характеру каждого из них, индивидуально-возмущающее влияние на стоимость внутриконтинентных перевозок, а также от других индивидуально-географических и индивидуально-экономических факторов, влияющих на стоимость транспорта; будем считать издержки перевозки — соответственно по континенту и со морю — прямо пропорциональными расстоянию. А "мировой рынок" представим себе в виде некоторого подобия Лондона, то есть пункта на берегу моря, на острове. Мы прибегаем к такой конкретизации понятия мирового рынка для того, чтобы во всех случаях участие в "мировом обмене" связать с признаком преодоления определенного океанического, морского пространства. Такое предположение кажется нам имеющим эмпирические обоснования. При этом предположении мы можем сказать определенно: масштабы отстояния Семиречья от побережий — неслыханные в остальном мире — определят, при вступлении Семиречья в строй мирового обмена, некоторую особую его "обездоленность". За свои товары оно будет получать дешевле, чем все остальные области мира; потребные ему ввозные продукты обойдутся ему дороже, чем всем другим. В области развития промышленного его конкурентоспособность, в отношении к мировому рынку, окажется ничтожной, и можно думать, что даже при благоприятных для промышленного развития естественных условиях Семиречье будет обречено на промышленное "небытие". В отношении же к сельскохозяйственному развитию найдут применение формы запоздалой, не обеспеченной в своем существовании и всецело экстенсивной культуры [+3].

Двойная обездоленность, и как производителя, и как потребителя, не может — ceteris paribus — не сделать из Семиречья как бы "задворков мирового хозяйства"…

Семиречье мы привели в качестве примера; рассуждение, к нему примененное, можно применить к любой области, отмеченной среди областей земного шара удаленностью от океана-моря. Для каких областей и стран мира имеет реальное значение изображаемая перспектива быть "задворками мирового хозяйства"? Если взять условный предел отстояния от побережий, например 800 километров, и посмотреть, какие области мира лежат в таком и еще большем расстоянии от моря, то окажется, что такими областями являются:
   1) незначительная часть внутренней австралийской пустыни;
   2) области внутренней Африки: часть южной Сахары и Судана, земли в верховьях Нила, Конго и Замбези;
   3) области по средней Амазонке, плоскогорье Matto grosso в Бразилии, восточная (низменная) часть Боливии и Парагвай. Области эти, при нынешнем строе хозяйственной техники, частью вовсе не способны к экономическому преуспеванию (пустыни 1), частью хотя и способны к нему, однако не обнаруживают признаков интенсивного экономического развития, так как их "затирают", в экономическом отношении, хозяйственно однохарактерные им, но более близкие к побережью районы. К тому же все эти области лежат в пределах тропической зоны, которая в современности вообще не дала еще примеров высокой напряженности экономической жизни… Можно предвидеть, что если когда-либо произойдет экономический расцвет некоторых из перечисленных областей, то наверняка произойдет он на основе интенсивного использования тех, иногда превосходных, внутренних водных путей, которые соединяют эти области с океаном (особенно реки Южной Америки: Амазонка, частично доступная для морских судов, ее притоки, затем реки Парана и Парагвай), то есть в порядке всецелого приобщения этих областей к единому мировому, "океаническому" хозяйству…

Большее значение имеют в современности континентальные области Северной Америки: центральная Канада (район Манито-бы, Саскачевана и Альберты), северная часть Соединенных Штатов, от истоков Миссури до Великих озер, и некоторые из средних штатов, образующих треугольник между юго-западной оконечностью озера Эри, городом Санта-Фэ в Новой Мексике и городом Соленого Озера. Районы эти уже и сейчас являются частично районами мощной экономической жизни, и, насколько можно судить, им доступно и дальнейшее развитие. Несмотря на существование внутренних водных путей, ведущих, по большей части, к "незамерзающему" океану (исключение — реки Канады), "континентальность" этих областей является сейчас и должна оказаться в будущем существенной для структуры обмена и вообще хозяйственной жизни в пределах Северной Америки. Но с еще большей определенностью это можно утверждать относительно континентальных областей Восточной Европы и Азии… Здесь на 800 и более километров от берега моря отстоят:
   1) срединные и западные части Китайской империи;
   2) Кашмир, Пенджаб и примыкающие районы Индии;
   3) северо-восточная Персия, весь Туркестан, все доступные экономической культуре части Сибири и Дальнего Востока, кроме Приморской области и Амурской — восточнее Благовещенска, все Приуралье и среднее Поволжье, с хорошей частью срединного чернозема (Тамбовская, Пензенская губернии!). Нужно заметить, что из числа поименованных областей Европы и Азии значительная часть "континентальных" провинций Китая представлена пустыней Гоби и бесплодными плато Тибета; можно думать, что крайне западные части Китая ("внешняя" Монголия, восточный Туркестан, Куль-джа), отделенные от метрополии Гоби и Тибетом, предопределены к тому, чтобы экономически примкнуть к России; что же касается северной Индии, то она "прижата" к океану непроходимыми, пока что, хребтами Гиндукуша и Гималаев, отделяющими ее от остального круга континентальных земель…

Континентальные области собственно Китая тяготеют отчасти к водной артерии Янгтсей-кьянга, которая приводит с собой океан в глубь Небесной Империи к Ханькоу, куда проникают морские суда… Независимо от этого обстоятельства континентальность обширных пространств Китая не может не находить отражение в формах экономической его жизни. Но как естественнохозяйственная данность, как некий неустранимый факт природы, она в значительной степени ослаблена, в экономическом своем значении, тем, что восточные территории Китая на огромном протяжении глядят: 1) в открытые и 2) в не знающие льда пространства Великого океана. И наоборот, континентальность тех территорий, которые мы будем именовать областями "Российского мира", то есть собственно России, крайнего западного и северо-западного Китая, а также Персии, в огромной мере усиливается тем, что и моря, к которым, преодолевая сотни и тысячи километров континентальных пространств, могли бы тяготеть эти области, являются:
   1) во всех случаях — замкнутыми, "континентальными", "средиземными" морями;
   2) в большинстве случаев — морями замерзающими, иногда на 6 и более месяцев. "Замкнутость" моря, поскольку она не переходит в "озерность" (исключающую данный водный бассейн из числа пространств океана-моря), является, казалось бы, географическим признаком, не имеющим значения для экономики, так как хотя бы море и было соединено с другими водными бассейнами мира только проливом или "горлом", оно остается открытым для мирового экономического обмена. Но этот географический признак сгущается в экономическую реальность, когда он связывается с фактом политической необеспеченности свободы торгового оборота, поскольку он определяет легкость милитарно пресечь доступ в пределы данного водного бассейна. Указанные политические и милитарные обстоятельства суть реальные факторы русской экономической действительности, поскольку речь идет о таких морях, как Белое, Черное и Балтийское или Японское на Востоке… Даже забавно как-то констатировать, что Россия — даже в перспективе широкого великодержавного расширения — нигде, кроме побережий отдаленной Камчатки, не выходит и не имеет шансов выйти в берегам "открытого" моря, в точном географическом смысле этого слова, т. е. водного бассейна, принимающего участие в гидрографической циркуляции Мирового океана, ибо даже Северный Ледовитый океан, благодаря полосе небольших глубин (менее 600 метров), простирающейся между Гренландией-Исландией-Шотландией (так называемый порог Wyville Thomson), исключен из общей океанической циркуляции и имеет режим даже не берегового моря (вроде "Китайских" морей или Антильского), но замкнутого, "континентального". А на юге, в виде крайнего предела мыслимого русского расширения, выступают Средиземное море и Персидский залив, оба — характерно "континентальные" бассейны [+4]… "Континентальность" такого бассейна, как тот, что простирается перед берегами Мурмана, в экономическом смысле является "абстракцией". Но хотя бы и на путях такой, привнесенной из географии "абстракции" имеет некоторую пикантность установить, что, как бы ни тщилась Россия в пределах открытого ее политико-экономическому воздействию географического мира выйти к "открытому" морю, она никогда не увидит перед собой того свободного Мирового океана, который плещет у пристаней Нью-Йорка или Сан-Франциско, у берегов Ирландии или Бретани, почти всей Южной Америки, Австралии, Африки…

Но еще большее экономическое значение имеет замерзаемость огромного большинства морей, на которые "выходит" Россия-Евразия… Некоторым фанатикам океанического обмена, учитывающим хозяйственные возможности Сибири, уже снится, что "современная техника в кратчайший срок создаст… из Карского моря Средиземное, в котором будут встречаться торговые суда всех стран" [+5]. В отношении к Карскому морю только и можно делать, что ссылаться на чудеса будущей техники: ныне море это три четверти года недоступно ни для каких судов… Архангельск открыт для судоходства в течение полугода. Петербургский порт замерзает на 4–5 месяцев, и даже порты на нижнем Днепре, Азовское море, Астрахань закрыты для судоходства на один-два-три месяца… Следует понимать, что замерзаемость моря является, в общем строе мировых хозяйственно-географических отношений, феноменом "некоторым образом …исключительным". Кроме России-Евразии, оно знакомо только северо-восточной части Швеции и Канаде. Но как бы ни была одарена северо-восточная Швеция природными ресурсами в железной руде, белом угле и лесе, она является всего лишь небольшим уголком, не имеющим шансов играть в экономической жизни мира определяющей роли. И среди великих экономических целых планеты замерзаемость моря определяется как некоторый — нельзя сказать, чтобы счастливый! — удел "Евразии" и Канады… Как бы ни прислушивался мир к речам о "выходе к незамерзающему морю" российских энтузиастов океанической и "понтической" политики, речи эти — в перспективе мировых экономических отношений — должны звучать как диковинка… 9/10 человечества "замерзающее" море неизвестно вовсе… Даже в Канаде, которая, как мы видели, в данной области приближается к России, не может быть речи о "выходе к незамерзающему морю": таким выходом она "органически" обладает и на своем Атлантическом (Галифакс) и на своем Тихоокеанском побережьях.

Рассмотрение положения отдельных областей мира, в отношении к океану-морю, неизбежно приводит нас к выводу: наиболее "обездоленной" среди стран мира — в смысле данных к участию в океаническом обмене — является та экономически-географическая сфера, которую мы обозначаем именем России-Евразии. Мы бы сказали даже, что сочетанием признака исключительно далекого отстояния ее областей от берега моря с признаком замерзаемости ее морей и их "замкнутости" (увеличивающей риск политико-милитарного пресечения обмена) она поставлена в обстановку, вообще не имеющую подобий в остальном мире и порождающую ряд проблем, вне ее пределов неслыханных. Вслед за Россией-Евразией идут Китай и Северная Америка. Но если оставить в стороне пустыню Гоби, пространства Тибета и области, лежащие к западу от них, то в отношении собственно Китая хозяйственно-географическое значение его "континентальности" умаляется (как было отмечено выше) не только сравнительной незначительностью максимальных отстояний его областей от берега моря (не свыше 1600 километров), но и незамерзаемостью и незакрытостью тех морей, к которым тяготеют эти области. Такие же обстоятельства оказывают смягчающее "континентальность" влияние также в южной половине Северной Америки; но не в Канаде и не в соприкасающихся частях Соединенных Штатов. Закрытость тех бассейнов, к которым обращены эти области, — Гудзонов залив и залив Святого Лаврентия — в обстановке Нового Света, при меньшей политико-милитарной ее напряженности, покуда что, пожалуй, и не имеет значения для расчетов экономической практики. Но замерзаемость этих бассейнов делает, по нашему мнению, центральную Канаду и примыкающую часть Соединенных Штатов, несмотря на то что "формально" эти области отстоят от Гудзонова залива не более чем на 1000–1200 километров, наиболее "континентальной" — вслед за областями России-Евразии — сферой мира… Россия-Евразия, с одной стороны, и Канада, вместе с примыкающей областью Соединенных Штатов — с другой, являются не только наиболее "континентальными" странами мира, но, взятые каждая как совокупность, также и наиболее холодными, во всяком случае из числа областей, имеющих в современности экономическое значение, точнее, являются странами с наиболее низкой среднегодовой температурой. Здесь вскрывается связь между "континентальностью" и характером климата и, даже более того, намечается некоторый параллелизм- хотя бы только формально-логический — между данностями климатологии и теми экономическими данностями, которыми мы занимаемся в настоящих строках. Как известно, основное различение климатологии есть различение климатов, континентального и морского (Das Land — und Seeklima), исходящее из того, что суша и вода характеризуются неодинаковыми свойствами "в отношении к инсоляции и к излучению теплоты, то есть к двум основным факторам, определяющим температуру воздуха. Специфическая теплоемкость воды больше теплоемкости всякого иного известного нам тела. Если брать равный вес, то теплоемкость единицы твердой земной поверхности выразится 0,2, а если брать равные объемы, то 0,6 теплоемкости воды". Не является ли несколько аналогичным этому противоположению намечающееся в сфере международного и междуобластного экономического обмена противоположение "океаническому" принципу, выраженному в не зависящем от расстояния сочетании хозяйственно-взаимодополняющих стран, принципа использования континентальных соседств? Как климатологическое противоположение исходит из специфической теплоемкости воды и земли, так противоположение экономическое упирается в различие стоимости перевозок, соответственно океанических и сухопутных…

Для стран, выделяющихся среди областей мира своей "континентальностью", перспектива быть "задворками мирового хозяйства" становится — при условии интенсивного вхождения в мировой океанический обмен — основополагающей реальностью… При изолированности от мира-экономическая примитивность, связанная со строем "натурального хозяйства"… При вступлении в "мировое хозяйство" — неизбывная власть хозяйственно-географической "обездоленности"… Для всего "океанического" мира есть полный расчет, чтобы континентальные страны безропотно приняли на себя бремя этой обездоленности, тем самым в распоряжение стран "океанического" круга поступят дополнительные продукты, возникнут дополнительные рынки для сбыта их собственных. Но не открывается ли пред "континентальными" областями возможность — избегая изолированности примитивного натурального хозяйства — устранить, хотя бы отчасти, невыгодные последствия "континентальное"? Путь такого устранения — в расторжении, в пределах континентального мира, полноты господства принципа океанического "мирового" хозяйства, в созидании хозяйственного взаимодополнения отдельных, пространственно соприкасающихся друг с другом областей континентального мира, в их развитии, обусловленном взаимною связью… Если "континентальная" страна, при сбыте того или иного товара на мировом рынке, получает, за вычетом стоимости перевозки, минимальную выручку, то нельзя ли с большей выгодой продать этот товар, не отправляя его на "мировой рынок", т. е. где-либо "поблизу", "по соседству"? Если при покупке того или иного товара на мировом рынке товар этот обходится дороже, чем кому бы то ни было другому, благодаря дополнительной стоимости перевозки, то нельзя ли купить этого товара где-либо, откуда перевозка стоит дешевле, и по цене, которая при данной разнице в издержках транспорта представляла бы выигрыш? Так и со стороны продавца, и со стороны покупателя внутриконтинентного мира возникают побуждения ко взаимному обмену. И этот обмен осуществится при условии, если в данном товаре, производимом в "континентальном" районе, существует потребность в пределах соседних, континентальных же стран и если данный потребный для континентальной области товар производится в пределах соседних, континентальных же районов. Когда такое условие налицо, внутриконтинентному покупателю выгодно делать закупку в пределах континентального мира, поскольку стоимость провоза от внутриконтинентного места производства обходится дешевле, чем доставка с мирового рынка. Это в случае, когда внутриконтинентный продавец сбывает свои товары на месте производства в полной цене мирового рынка; но последнему есть расчет сделать скидку, ведь в случае вывоза сбываемого товара на мировой рынок он не получит в свою пользу всей цены мирового рынка, но удовольствуется той частью названной цены, которая останется за вычетом стоимости перевозки продукта от внутриконтинентного места производства на мировой рынок. Продавцу есть расчет вступать в сделку с внутриконтинентным покупателем во всех случаях, когда последний согласен оставить в его руках хотя бы некоторую часть той суммы, которую пришлось бы израсходовать на провоз товара на мировой рынок. Во всех этих случаях продавец выручит больше, чем выручил бы на мировом рынке… Обозначим стоимость провоза единицы товара от внутриконтинентного места производства к внутриконтинентному месту потребления через "z"; стоимость вывоза такой же единицы товара из континентального места производства на мировой рынок через "х + а", причем "х" будет обозначать стоимость сухопутной перевозки до ближайшего пункта океанского (морского) побережья, "а" же — стоимость морского транспорта от этого пункта до "мирового рынка"; стоимость ввоза единицы данного продукта с мирового рынка во внутриконтинентный центр потребления изобразим через "b + у", причем "Ь" есть стоимость морской перевозки от "мирового рынка" до ближайшего к континентальному центру порта, а "у" — стоимость сухопутного транспорта от этого порта внутрь континента. Приняв эти обозначения, мы можем сказать, что внутриконтинентное притяжение будет оставаться в силе, то есть будет существовать расчет для внутриконтинентного производителя и потребителя произвести обмен друг с другом, без посредства мирового рынка, пока z<x+a+b+y,To есть пока стоимость внутриконтинентной перевозки будет меньше, чем стоимость вывоза данного продукта из внутриконтинентного центра производства на "мировой рынок" плюс стоимость привоза этого же товара с мирового рынка во внутриконтинентный пункт потребления. И чем большую величину представит из себя разность:
   (х+а+Ь+у)= z,
тем более действенным, в экономическом смысле, будет внутриконтинентное притяжение… Эту разность, в той или иной комбинации, могут, к обоюдной пользе, разделить между собой внутриконтинентные продавец и покупатель. В какой именно пропорции они разделят ее между собой — это зависит от конкретных условий внутриконтинентного спроса и предложения… Путем дележа этой разности внутриконтинентные продавец и покупатель могут устранить — хотя бы отчасти — последствия хозяйственно-географической "обездоленное" седалищ их экономической деятельности. Чем меньше "х" и, следовательно, чем больше эта разность, тем меньше, при прочих равных, будет сказываться на уровне внутриконтинентных продажных и покупных цен хозяйственно-географическая "обездоленность".

Как было упомянуто выше, для того, чтобы такой "дележ" мог осуществиться, должны существовать, в пределах континентального мира, соответствующее производство и соответствующая потребность… Становится ясным, в каком смысле экономическое развитие континентальных стран обусловлено их взаимною связью. Выгодные для внутриконтинентных областей последствия внутриконтинентного обмена могут наступать только тогда, когда экономическое состояние этих областей дает простор для такого обмена: чтобы та или иная континентальная область вышла из положения натурального хозяйства, этого требуют, в пределах континентальных миров, интересы не только ее собственного экономического развития, но также интересы окружающих ее континентальных же стран, интересы, обращенные именно к этой внутриконтинентной области, находящейся под такой-то широтой и долготой, а не к какой-либо иной стране мира. Ранее развившиеся страны, лежащие на берегах океана, могут, благодаря свойственному океанической сфере игнорированию расстояний, отыскивать хозяйственное себе "дополнение" на всем пространстве земного шара, и каждая страна мира, независимо от того, в какой части света она находится, будет удовлетворять их требованиям, только бы она производила нужные продукты достаточно дешево! Интересы же достигших определенного преуспевания внутриконтинентных областей упираются в проблему развития не вообще "каких-либо" районов мирового хозяйства, но совершенно определенных — соседних ей областей — в обмене с которыми — и единственно с ними! — она может преодолеть специфически невыгодные последствия "континентальности"… Не случайна, конечно, потребность в международном и междуобластном обмене, сказывающаяся в сфере "океанического" хозяйства; на этом обмене, как выражении "международного разделения труда", покоится экономическое развитие современности; но случайна, в известном смысле, комбинация тех или иных областей "океанической" сферы, удовлетворяющих — на путях обмена — взаимные потребности. Сейчас осуществляется комбинация одних "взаимодополняющих" стран, скажем, мороженое мясо везется в Англию, главным образом, из Новой Зеландии, а через некоторое время с равным успехом будет осуществляться комбинация иных областей: мороженое мясо пойдет в Англию не из Новой Зеландии, но, скажем, из Аргентины. Внутри же континентального мира не случайны не только сама потребность в международном и междуобластном обмене (она и тут есть фактор экономического преуспевания), но и сочетание определенных, хозяйственно взаимодополняющих областей и районов; определенные страны внутриконтинентных сфер накрепко спаяны друг с другом некоторой связью хозяйственной взаимообращенности, исходящей из того, что в силу дороговизны сухопутных перевозок, если не из данной — соседней — страны, то неоткуда больше дешево получить необходимые продукты. Плохо будет Уральскому горнопромышленному району, если ему долгое время придется получать мясо не из Уфимской и Пермской губерний или Западной Сибири, но из Новой Зеландии или из Аргентины.

Не нужно думать, что принцип внутриконтинентных экономических притяжении сказывается в хозяйственной жизни только особо "континентальных" областей. Даже в столь океанических странах, как Англия или Япония, действуют, в известных пределах, упомянутые выше условия: и тут, например, городам выгоднее кормиться произведениями округи (поскольку в ней производятся нужные продукты), чем получать их извне. Наибольшее значение внутриконтинентные притяжения приобретают там, где:
   1) сфера соприкасающихся континентальных областей имеет наибольшее пространственное протяжение;
   2) области эти являют наибольшее разнообразие экономической природы. Факторы первого рода расширяют пространственную зону, в пределах которой действенны внутриконтинентные притяжения; факторы второго рода умножают число хозяйственных благ (товаров, продуктов!), к которым последние применяются.

Здесь нужно заметить, что внутриконтинентная сфера имеет свойство втягивать в специфический внутриконтинентный обмен не только области, удаленные от океана-моря, но также и те приморские районы, которые лежат между ними и морем. Эти приморские районы находятся на пути внутриконтинентных продуктов к мировому рынку; районы эти ближе к внутриконтинентным странам, чем мировой рынок. И потому, поскольку такие приморские земли являются потребителями, им выгодно покупать те продукты, которые они найдут в странах своего Hinterland’a, именно в последних. Благодаря своей близости к ним, они могут, пользуясь разницей (определяемой, по нашему предположению, стоимостью провоза) между ценой мирового рынка и ценой данного континентального "медвежьего угла", получить товар дешевле, чем если бы они привезли его для себя с мирового рынка. Поскольку они являются производителями, им есть расчет сбыть свои товары внутриконтинентным покупателям, так как те предъявляют на них спрос. Даже продав продукт на месте производства в полной цене мирового рынка (случай, в другой обстановке немыслимый), они все-таки доставят его внутриконтинентным покупателям по цене, более дешевой, чем та, в которую обошелся бы последним товар, привезенный с мирового рынка… Чем обширнее Hinterland, чем разнообразнее в экономическом отношении составляющая его области, тем определительное такая связь приморских районов со своим Hinterland’ом, ибо тем значительнее число продуктов, которые приморская страна может найти во внутриконтинентных районах, тем большее количество своих произведений может она в них сбыть…

Стоит установить простейшие эти положения, и мы поймем, сколь грандиозными, утвержденными в себе экономическими сферами являются такие политико-хозяйственные образования, как Китай, Северная Америка или Россия… Беря только восточные части Китая, мы видим, как вслед за областями, доступными всего лишь "северным" зерновым культурам, областями со средними годовыми ниже нуля (районы Маньчжурии, по среднему Амуру), идут, в континентальной непрерывности, провинции, где процветают все сельскохозяйственные культуры, свойственные умеренному поясу (средняя и южная Маньчжурия), сменяясь затем странами хлопка и риса, все более теплыми, субтропическими и, наконец, тропическими, у южного предела Китая. Области эти перемежаются районами богатейших промышленных ресурсов, прежде всего железа и угля, где отчасти уже существует (в будущем же может развиться) самая мощная горнодобывающая и металлургическая промышленность, — столь мощная, что на основе природных данных с ней, по нынешним представлениям, в силах состязаться только промышленность Северной Америки… Китай по своим природным условиям вообще довольно близко подходит к восточной (наиболее производительной и важной) полосе Северной Америки (что имеет свое климатологическое основание в том, что обе географические сферы сходно расположены на восточной стороне континента 1). Но в Северной Америке суровые (и в то же время благодатные для человеческого развития!) области пшеничной культуры представлены сильнее (черноземы Миннесоты, Манитобы, Саскачевана, Альберты) и еще теснее сближены как с умеренными по климату областями средних Штатов и Новой Англии, так и с хлопковыми районами Юга, с обладателями полноты тропических ресурсов — штатами Флорида и Техас… И, наконец, Россия. Правда, гамма климатического разнообразия сельскохозяйственных областей не имеет в ней такой полноты, как в Китае или — Северной Америке. Если Китай включает в свои пределы земледельческие области со средними годовыми от — 2° С до + 21,7° С (Кантон) и даже выше, а Северная Америка (как совокупность Соединенных Штатов и Канады) — от наиболее суровых, в которых может жить человек, до южной Флориды, со средней годовой в + 25° С, то в России климатическая гамма, начинаясь с наиболее холодных климатов, обрывается на средней годовой в +16° С (Батумская область), и никакое доступное России в ее ближайших перспективах расширение не может этого существенно изменить: северная Персия (наиболее теплое ее место — Каспийское побережье) и Афганский Туркестан дополнили бы Российский мир областями со средними годовыми в +17°, +18° С. Только выход на Персидский залив мог бы дать России области, приближающиеся, по средней годовой температуре, к тропическим (Бушир + 23,1° С), но и то имеющие значительно более низкую, чем в тропиках, температуру зимних месяцев (январь в Бушире + 13,0° С)… Независимо от указанного климатического "изъяна", Россия заключает в себе удивительное богатство и разнообразие районов умеренно-холодного пояса (лесной и земледельческий нечерноземный Север, черноземный "Центр", Юг, Восток), дополняемых областями умеренно-теплыми (Северный Кавказ, Крым) и частью субтропическими (Закавказье, Туркестан). В пределах этих областей встречаются районы, предопределенные природой исключительно к лесному хозяйству (тайга!), богато одаренные для земледелия (чернозем!),предуказанные в качестве областей "чистого скотоводства" (Прикаспийские, Киргизские степи!). И в эту сферу вкраплены области, обладающие ресурсами для развития промышленности (прежде всего Донецкий бассейн, Урал, Алтай, Семиречье, затем, как область "белого угля", — Беломорско-Ладожский район). На основании того, что мы знаем к настоящему моменту, приходится думать, что ресурсы эти — поскольку они относятся к железу и углю — не могут, в их совокупности, равняться с ресурсами Китая и Северной Америки. Но они вполне на уровне ресурсов великих промышленных стран Запада: Англии и Германии, в их европейских пределах, и превосходят все, что, по нашим сведениям, имеется в этом отношении в остальном мире (т. е. во всей Западной Европе, за исключением Англии и Германии, во всей Африке, Австралии, Южной Америке и Южной Азии)…

К какому же выводу приведут нас наблюдения над разнообразием экономической природы областей, составляющих соответственно Китай, Северную Америку и Россию, если сопоставить эти наблюдения с приведенными выше указаниями о положении данных географических миров относительно океана, а также о возникающих в "континентальных" сферах внутриконтинентных экономических "притяжениях"? Означает ли такое разнообразие, что сферы эти в процессах экономического своего развития могут приблизиться к состоянию "хозяйственного самодовления"? Такое предположение абсурдно, поскольку "самодовление" мыслится как нечто абсолютное, как некая "китайская стена"… Весьма вероятно, что в ближайшем будущем даже Китаю непосильно воздвигнуть такую экономическую "стену"… Но в отрицании идеи утопического "самодовления" нельзя закрывать глаза на то существенно различное положение, которое занимают в современности и неизбежно сохранят в будущем различные политико-экономические цельности мирового хозяйства, в их отношении к "мировому рынку". Для одних из них общение с мировым рынком осуществляет самые основные процессы хозяйственного обмена, процессы "уравнения" промышленности добывающей и обрабатывающей, "промышленности" и сельского хозяйства, а также процессы экономического "дополнения" как промышленных, так и земледельческих областей умеренного пояса земледельческими странами теплого пояса (ввоз хлопка, риса, чая, кофе, пряностей и т. д.). Такой порядок явлений господствует в политико-экономических цельностях, в которых таможенно-географическая граница охватывает сравнительно узкий круг земель и где области, охваченные этой границей, относительно однородны в своей экономической природе; например, явно предопределены, в своей совокупности, к преобладанию в их пределах "промышленности", что вызывает необходимость ввоза продуктов сельского хозяйства; а поскольку являются областями сельскохозяйственными, лежат в пределах одного и того же климатического пояса. Таковы главные промышленные страны Западной Европы: Англия и Германия. Будучи, в осуществлении и потенции, странами по преимуществу "промышленными", они обращены к мировому рынку в своей потребности в продуктах питания, а также в сырье как умеренного, так и теплого пояса. Иначе обстоит дело там, где в таможенно и пространственно единое целое сопряжены страны, и существенно промышленные, и существенно сельскохозяйственные, и страны умеренного, и страны теплого пояса. Здесь процессы "уравнения" промышленности и сельского хозяйства и взаимодополнения стран различных климатических поясов в гораздо большей степени, чем в политико-экономических образованиях первого рода, протекают в пределах данной географической сферы без посредства "мирового рынка". Вместо того чтобы отображать течение основоположных процессов промышленно-сельскохозяйственного и междуклиматического обмена (как это происходило и происходит в отношении внешней торговли Германии или Англии), статьи внешней торговли таких хозяйственно-географических сфер приобретают характер как бы отдельных коррективов, вносимых к осуществляющимся внутри этих сфер явлениям взаимодополнения и взаимоуравновешения основных отраслей хозяйственной жизни. Эти коррективы будут тем незначительнее и число их будет тем меньше, чем большего экономического преуспевания достигнут — в соответствии с данностями экономического своего одарения — страны внутриконтинентного мира и чем больше препятствий поставят естественно-географические условия данной сферы вступлению ее в мировое хозяйство, то есть чем "обездоленнее", чем "континентальное" данная сфера в смысле возможностей океанического обмена.

Эти два условия влияют в двух противоположных направлениях на структуру мыслимых отношений современной России к "мировому хозяйству". Было бы безумием проповедовать в истощенной и разоренной стране принципы хозяйственного "самодовления"; какие могут быть внутриконтинентные притяжения, когда "притягиваться" нечему! Но было бы неправильно думать, что состояние интенсивного ввоза иностранных товаров, и прежде всего фабрикатов, оплачиваемых, в лучшем случае, вывозом сырья, которое наступит вслед за тем, как Россия вновь откроется для международного обмена, — что это состояние есть нормальное и длительное… Из всех великих цельностей мирового хозяйства Россия есть наиболее "обездоленная" в смысле возможностей океанического обмена. И Россия, обнаружившая в последние века своего существования, в частности в последние годы, великие потенции мощи политической и культурной и великую напряженность искания,- Россия не удовольствуется, конечно, диктуемой этой обездоленностью ролью "задворков мирового хозяйства". И в своем экономическом устремлении она неизбежно придет к интенсификации своего сельского хозяйства в пределах умеренно-холодных и умеренно-теплых областей, к расширению используемой (что во многих случаях значит орошаемой) площади примыкающих к ней областей субтропических и отчасти к реконструкции, отчасти к созданию наново мощной, удовлетворяющей внутренние потребности промышленности — там, где к тому имеются естественные данные, т. е. прежде всего в некоторых южных и восточных окраинно-европейских и азиатских провинциях, и затем в Центре и на Северо-западе… Транспортная обездоленность огромного круга ее областей (связанная с нарочитой их "континентальностью") побудит не рассчитывать на мировой рынок и призовет к жизни центры производства многих — доселе ввозных — продуктов в собственных пределах; создание таких центров в свою очередь расширит базу и усугубит действенность внутриконтинентных притяжении. Можно быть уверенным, что в интенсивном использовании принципа континентальных соседств географический мир России-Евразии действительно представит собою образ некоторого хозяйственного "самодовления", не буквального, конечно, но в смысле завершения в пределах этого мира основных явлений взаимоуравнения и взаимоуравновешения главнейших географически-экономических стихий современного хозяйства. В среде политико-экономических цельностей мира Россия-Евразия явится сферой самодовления по преимуществу — и притом в сочетании областей, определяемом не прихотью политических судеб, как это мы видим на примере нынешних "колониальных", "океанических" империй, но необходимым, неустранимым, при неизменности техники, взаимотяготением стран, обращенных друг к другу силой "океанической" своей "обездоленное". Такое взаимотяготение определяется объективным географически-техническим фактором. Государственная политика, направленная к созиданию "самодовления", может лишь дополнить и усилить влияние этого фактора…

С точки зрения этих положений и категорий нужно оценивать господствовавшую в России долгое время политику искания "выхода к незамерзающему морю". Нельзя, конечно, отрицать обоснованности стремлений Hinterland’a обладать морским побережьем. Но не только это стремление двигало наших теоретиков океанически-понтической политики. Так как выход русского Hinterland’a к побережью сплошь и рядом не дает выхода к "незамерзающему", а тем более к "открытому" морю, то такой выход стремились найти хотя бы в стороне от основного круга земель Российского мира; обретали его на Квантунском полуострове. Но воздвигаемый здесь Дальний поистине оказывался лишним. Те, кто приказали его строить, не понимали, что в таком искании "выхода к морю" океан, как путь осуществления основного промышленно-сельскохозяйственного и междуклиматического обмена, был не перед ними, но за их спиной, т. е. не океан-море, но континент-океан. Ибо то, что в экономическом смысле дает океан, соединяя, напр., Англию с Канадой, как страной пшеницы, Австралией, как страной шерсти, Индией, как областью хлопка и риса, то в пределах Российского мира дано континентальным сопряжением русских промышленных областей (Московской, Донецкой, Уральской, а в потенции также Алтайско-Семиреченской), с русскими черноземными губерниями (пшеница), русскими скотоводческими степями (шерсть) и "русскими субтропиками": Закавказьем, Персией, Русским Туркестаном, а в потенции также Туркестаном Афганским, Китайским и Кульджей (хлопок и рис)… И в отношении к действительному и мыслимому хозяйственному самоутверждению этих областей, созидающему взаимную экономическую их связь и "самодовление", выход к океану через Дальний был подлинно выходом в пустоту…

Нельзя ни на минуту забывать трагической бедности, убожества современного хозяйства Российского. Но даже помимо горестей момента, даже в перспективе на будущее, в результате успеха и творчества, оно всегда, в известной степени, пребудет незавершенным, и не только в том смысле, что оно не может в своих недрах удовлетворить, напр., своих потребностей в специфически тропических продуктах, но и во многих других смыслах. И поэтому, в определенной степени, море, как связь с "мировым рынком", нужно и останется нужным России; но необходимо понять ту существенно ограниченную роль, которая выпадает на долю "океанического", "морского" принципа в построении хозяйства Российского… Следует добиваться реальной гарантии, что флот противника не будет пропущен через проливы и не придет громить берега Черноморья. Полезно приобрести выход на Персидский залив (хотя бы с точки зрения возможности организовать, при помощи этого "выхода", наиболее дешевым и удобным способом ввоз во внутреннюю Россию тропических продуктов). Но нужно помнить, что в деле хозяйственного становления России и та, и другая задачи являются, в известном смысле, принципиально второстепенными. Какой бы выход в Средиземное море или к Индийскому океану ни нашла бы Россия, морской прибой не принесет своей пены к Симбирскому "Обрыву". И Симбирску, вместе с необозримым кругом других областей и мест России-Евразии, придется все так же ориентироваться не на обретенный выход к "теплому" морю, но на присущую им континентальность… Не в обезьяньем копировании "океанической" политики других, во многом к России неприложимой, но в осознании "континентальное" и в приспособлении к ней — экономическое будущее России.


 Примечание

[+1] . Carl Ballod. Grundiss der Statistik, enthaltend Beuolkerungs, — Wirtschafts, — Finanz — und Handels — Statistik. Berlin, 1913, s. 115 (курсив наш).

[+2] . Моря-озера, вроде Каспийского, в расчет не принимаются.

[+3] . В данном случае найдут себе применение те формы сельскохозяйственного развития, которые в рассуждениях о земельной "дифференциальной" ренте изображаются как удел земельного участка, поставленного в наименее благоприятные условия, а в Тюненовской схеме всецело континентального "изолированного государства", располагающегося концентрическими кругами вокруг своего промышленного центра, выпадают на долю крайней, наиболее далеко отстоящей от центра полосы…

[+4] . Персидский залив соединяется с другими водными пространствами мира проливом, имеющим менее 100 километров ширины, и притом прегражденным островами и мелким, как и весь Персидской залив: менее 200 метров глубины, что в масштабах океанических глубин представляется совершенно ничтожным.

[+5] . D-r A. Petermanns Mitteilungen, 1920, Dezember — Heft, Priv. — Doz Schultz. Die Verteilung des Landbesitzes in Sibirien, S. 254.


1 Приводится без вступительной части

2 — По существу "познай самого себя" как жизненное правило основано на известном философском оптимизме, на признании, что истинная природа человека (как и всего мироздания) — добра, разумна и прекрасна и что все дурное в жизни (зло, безобразие, бессмыслица и страдание) есть плод уклонения от природы, недостаточного сознания человеком своей истинной сущности. Поэтому, сократовское правило, безусловно, неприемлемо только для сторонников крайнего философского пессимизма. Например, последовательный буддист, признающий всякое существование в корне злым, бессмысленным, безобразным и связанным со страданием, а priori должен отвергнуть требование Сократа. Для такого буддиста единственным выходом является самоубийство, но не физическое самоубийство, не целесообразное вследствие учения о переселении душ, а самоубийство духовное, уничтожение своей духовной индивидуальности (namarupa), т.е. — "нирвана", или "преодоление без остатка рождения и смерти", по буддийской терминологии. Однако большинство буддистов далеко не так последовательны и ограничиваются лишь теоретическим признанием некоторых основных положений Будды. Практически они являются адептами морально- безразличного политеизма и как таковые могут принять сократовское правило до известного предела (Прим. автора).