Журнал научных разысканий о биографии, теоретическом наследии и эпохе М. М. Бахтина

ISSN 0136-0132   






Диалог. Карнавал. Хронотоп








Диалог. Карнавал. Хронотоп.19974

Диалог. Карнавал. Хронотоп, 1997, № 4
92   93
Dialogue. Carnival. Chronotope, 1997, № 4

MEMORIALIA

Летом нынешнего года исполнилось 70 лет со дня рождения Владимира Николаевича Турбина (1927—1993), известного литературоведа и критика, человека, очень много помогавшего М.М.Бахтину, осветивше го (вместе с В.В.Кожиновым, С.Г.Бочаровым, Л.С.Мелиховой и др.) заботой и вниманием последние годы жизни престарелого мыслителя. ..

В.Н.Турбин

Эмиграция в МАССР

Все еще не написанная и даже не начатая книга о Михаиле Михайловиче Бахтине нависает надо мной невидимой тяжестью, волглым облаком, тенью. Очень странное чувство: ее нет, а она уже есть, и громоздкая, и сумбурная, тяготеющая к тому, чтобы вобрать в себя все, что я успел разузнать об искусстве, о жизни. Написать ее, сделать не может кроме меня никто, хотя были и люди, к Бахтину судьбою поставленные ближе меня; я же медлю, откладываю.

Я откладываю исполнение этого долга сознательно, потому что книги, если их пишут всерьез, убивают писателя и, закончив предстоящее мне разветвленное рассуждение о мыслителе и ученом, я обязан буду уйти из жизни, потому что не может же как ни в чем не бывало расхаживать по земле человек, написавший о… Бахтине. Написать о нем — заглянуть в какую-то бездну. Пусть она и останется непонятой прагматичным и узким земным умом заглянувшего; но в нее заглянули, и тем самым был сделан шаг в иные миры. Возвращаться оттуда в быт — неприлично; я не Данте, чтобы фланировать по улицам наших российских Флоренций под почтительный гул обывательской молвы: «Этот человек побывал в аду!». Данте мог, а я не смогу, увольте! Как же так, я буду толкаться в очередях, получать в сбербанке зарплату и пенсион, со студентами рассуждать об умном, ковыряться с лопатой и граблями у себя в огородике, а мне вслед:
«По — бы — вал…». И воистину побываю! Уж не знаю в аду или где-то еще, но не то низойду, не то вознесусь куда-то. А потом — снова в быт? Быть такого не может и не должно; и уж пусть работа о Бахтине доканает меня, придавит: разговоры об ответствен ности писателя, об ответственности за слово кто-то должен же, должен претворить в реальность своей биографии (говоря об ответственности, Михаил Бахтин разумел, несомненно, уж никак не юридическую ответственность и не расплывчато нравствен ную; дело шло об ответственности метафизической, религиозной, мистической).

Помирать я отнюдь не хочу. Не хочу, невзирая ни на подкравшийся возраст, ни на серию скучных недугов. И вполне понятное всякому нежелание помирать замедляет мою неначатую работу. Я все время откладываю ее: «Напишу-ка сначала то-то и то-то, а уж после…». А книгу-то ждут. Как же быть? И придумал я выход. Половинчатый. Компромиссный, но все же, полагаю, приемлемый: писать в два этапа. В таком случае не начать ли с прикидок, с эскизов, с гипотез, — непривычных, далеких от убедительности, но напрашивающихся, — и прислушаться к тому, как будут они восприняты? Мне в ответ в какой бы то ни было форме будет высказано некоторое количество возражений, большинство из них будет в неискоренимом из нашего духовного обихода большевистском воинственном стиле: диалог ведется не для того, чтобы выяснить истину, а затем, чтобы посрамить собеседника, уличить его, поставить на место и вообще, как говорится, уесть. И однако даже подобные возражения прочитать придется и выслушать — уж заставлю себя. А помимо того, и разумные подсказки последуют. И вопросы. И всяческие суждения. Словом, первая редакция книги, даже меньше, всего лишь набросок ее: круг проблем, разрешение коих для меня хоть немного посильно; перспективы его расширения.

То и дело в русской литературе возникало и даже декларировалось намерение сделать открытую книгу, написать нечто так, чтобы книга, оставаясь индивидуальным трудом и последова тельно личным высказыванием, в то же время была бы создана сообща, выражаясь уже измочаленным словом, — соборно. Чтоб она продолжалась в жизни: в пересказах со всевозможными дополнениями, в искаженном цитировании.

Не могу не предположить, что бессмертные «Повести покойного Ивана Петровича Белкина» создавались Пушкиным в



MEMORIALIA   В.Н.Турбин
Эмиграция в МАССР

Диалог. Карнавал. Хронотоп, 1997, № 4
94   95
Dialogue. Carnival. Chronotope, 1997, № 4

простодушной надежде сохранить псевдонимность их. Создать серию притч-анекдотов, новелл-загадок, ориентированных на то, что к пяти уже изданным все желающие могли бы пристраивать новые россказни Белкина, никогда в самом деле не жившего, но рожденного как бы всем миром и настолько впечатляюще достоверного, что в конце концов он мог бы стать своеобразным народным любимцем, пародированным оракулом, провозвестни ком новых стилевых отношений, новых общественных связей. В этом смысле ничего у Пушкина не получилось, не вышло; пятикнижие, пентаптих тотчас по выходе закрепился за ним, и Белинский спустя несколько лет побрюзжал на поэта, уловив в его повестях нечто странное, несолидное и, взирая на них с точки зрения «нормального» литературного творчества, чрезвычайно надуманное. Может быть, только Зощенко догадался о том, к чему же стремился Пушкин, он дополнил пентаптих еще одной повестью, да уже поздновато было.

Гоголь, тот вообще шокировал публику громогласными приглашениями к сотрудничеству в работе над «Мертвыми душами». Безусловно, тенденция к сотворению книг открытых намечается и в русском поэтическом авангарде, у такого поэта, как Хлебников, и у простеца Маяковского. Но лидирует здесь Розанов: он — единственный, кто все же смог, сумел создать книги, распахнутые навстречу жизни. Книга — это же… дом. Писать книги — возводить города и веси, населять их людьми (персонажи, герои). И недаром же в современной архитектуре дому сплошь и рядом придается форма поставленной на торец и как будто б развернутой книги (так — на Новом Арбате в Москве).

Умиляемся мы, что на севере русском избы инда не запираются. Но дома и не должны запираться вообще; и у Розанова его книги-дома не запираются вовсе, там все видно: жена, дочери, горничная, а по-нашему — домработница, прочие. Прочие — это реальные, тут же, рядом с Розановым живущие люди: литераторы, гимназический друг, письма коего цитируются страницами, и какой-нибудь городской извозчик, замененный у нас шофером такси (посудачить с таксистом — как бы сходить в народ).

Нынче Розанов возвратился в наш обиход, его начали издавать, поползли подражания: и в газетах, и в журналах — то и дело фрагменты, фрагментики, иронические софизмы, остроумные наблюдения. Все — под Розанова. Я немного терзаюсь ревностью: очень долгое время я имел основания думать, что Роза
нов — мой, я зачитывался им лет с пятнадцати, добывая разрозненные тома. А потом я, натурально, проникся им, подчинился, укоряя себя, но не будучи в силах уйти от него; хотя, пытаясь писать а lа Розанов, видел, что все это — внешнее: фрагментар ность, ирония, стилевая непринужденность. У нас нет и не может быть традиции Розанова, ибо нет и не может быть того чувства церкви, которым он обладал. Чувства церкви как прибежища, в которое можно войти всегда, оттого-то и мог он утопии сочинять: вводить новобрачных в церковь, оставлять их там на их первую брачную ночь.

Люди время от времени приводят свой дом в порядок: чистят, моют, мебель переставляют. То же делал, порывался, пытался сделать Розанов с церковью. Это ж надо додуматься: е… в церкви! Вопияли в ответ литератору-чудаку, оскорбителю нравствен ности, ретрограду и цинику. А все дело в специфическом для Розанова ощущении церкви как всепроникающего начала: у него не столько церковь приходит в жизнь, так, как это пытаются делать сейчас, когда нам начинают показывать по телевидению литургии, а с экранов опрятные батюшки увещевают нас быть хорошими; у него скорее жизнь входит в церковь, и ее принимают там со всею ее атрибутикой вплоть до самых интимных и деликатных ее сторон. Значительный отпечаток церковности — на творчестве Розанова. И не только на тематике его, на материальной, на фабульной его стороне, а скорее на структуре его мышления, сводимого к приглашающему жесту, к жесту распахиваемых дверей. Он впускал в свои книги всех окружающих и все окружающее потому, что все могут иметь доступ в церковь; ее двери распахнуты. Мы-то вынуждены ныне ставить на двери хитроумные замки, оснащать их замысловатой сигнализацией; и в газетах полно объявлений, предлагающих новые конструкции всевозможных запоров и кодов. И иного решения у нас нет; я попробовал отмахнуться от столь нелегкой житейской проблемы, ограничился замком, именуемым у криминалистов «слезы Москвы», и немедленно стал жертвой… Впрочем, не буду. Скажу только, что приходится и мне переходить к обороне своей жалкой квартиры: увешивать двери запорами.

Так чего же хотим мы? Кодировать двери подъездов, оснащать свои жилища электрической сигнализацией и при этом понимать Василия Розанова, того более, мыслить и писать в его стиле? Не получится: мир един; и наше отношение к своим апартаментам по



MEMORIALIA   В.Н.Турбин
Эмиграция в МАССР

Диалог. Карнавал. Хронотоп, 1997, № 4
96   97
Dialogue. Carnival. Chronotope, 1997, № 4

вторяется в нашем отношении к своим сочинениям: «Не впущу!». Значит, что же — тупик? Нет, зачем; все-таки надо пробовать…

Я пришел к Бахтину в шестидесятые годы, а точнее, в конце ноября 1962-го. В окончательном варианте книги появятся и детали — те, что врезались в память: и прокисший вокзальчик в Саранске, полудрема в ночи, потому что московский поезд приползал туда ночью, а в гостинице мест, как водится, не было; и скучнейший дождишко наутро. Часов в 9 утра открывался адресный стол; мне был выдан адрес, я и пошел по нему. Оказался… в тюремном дворике.

Дворик был вообще-то нормальный: выходил на центральную улицу города, и дорожки песочком присыпаны. Но вели они все же в тюрьму, и на доме, — кажется, о трех этажах — на всем облике его лежал отпечаток острога. После мне обсказали: распорядительность местных властей, их смекалистость; посреди столицы Мордовской автономной республики возвышалась тюрьма, но тюрьму, дабы глаз не мозолила, построили новую. На окраине, надо думать. А былую тюрьму, капитальную, руководствуясь принципом «не пропадать же добру!», перекрасили и превратили в обычный дом, заселив его местной интеллигенцией.

— У нас с Еленой Александровной была вполне комфортабельная камера, — говорил, бывало, Бахтин. Не отсюда ли легенда об его многолетнем заключении, узничестве? А она была, есть. Она чрезвычайно устойчива, и ее распространяют, не вдумываясь в странности мизансцены: два интеллигента, муж и жена, живут-поживают в некоей вполне комфортабельной камере и, по-видимому, чувствуют себя не так уж плохо. И Бахтин, бывало, масла в огонь подливал:

— А когда мы с Еленой Александровной жили в тюрьме… — начинал он порою какую-нибудь из житейских историй.

Говорим мы часто не оглядываясь, не задумываясь о том, как мы будем поняты, истолкованы: толковать о диалоге и о диалогизме легче, чем вести диалог. Отвратительно вот что: превращать страдания, радость и вообще судьбу человека в аргументы за или против какой-либо идеологической доктрины, тенденции. Незаметно, но очень настойчиво приучала нас к этому публицистика и художественная литература прошлого века: горемыка, бедняк, страдалец — доказательства порочности проклятого царского режима, олицетворенный призыв к свержению такового.

В Бахтине хотели увидеть мученика, жертву режима; и, конечно, его мимолетные устные мемуары о вполне комфортабель ной камере и о жизни в тюрьме благодарно подхватывались. Не давали себе труда задуматься о невообразимости ситуации; но тут надо иметь в виду, что наш, русский, российский вариант тоталитарного ужаса был свободен от скучной прямолинейнос ти, от унылого буквализма его гитлеровского дублера. И уж коли говорить об евразийстве России, об ее предрасположенности и к Европе, и к Азии, будем помнить, что существенная черта пережитого нами есть своеобразная орнаментальность. Жили мы в хитросплетении узоров и линий причудливого орнамента, в совмещении разномастных тенденций — административных, идеологических: все щедринские градоначальники управляли нами не по очереди, а как бы одновременно, синклитом.

Говорят, что забирали, уничтожали тех, кто осмеливался быть непохожим на всех, быть хотя бы на вершок-другой выше окружающих. Нет, неверно! Изводили далеко не всех выделяющихся. Были не объяснимые рационально упущения, как бы пробелы. Почему-то оставались невредимыми Борис Пастернак и Илья Эренбург, хотя их и таких, как они, надлежало, казалось бы, уничтожить в первую очередь. Что за странность являют собою труды Сталина по вопросам языкознания, завершающиеся критикой «аракчеевского режима», с установкой на развитие дискуссий в науке? Наш тоталитаризм был кокетлив. Был жеманен. Был он идеологически орнаментален. И, возможно, смутно осознавая его жеманство, орнаментальность, кто-то мог и такое вообразить: тюрьма… камера… параша в углу, а в двери глазок и на окнах закрывающие солнце «намордники». И там, в камере, — муж и жена. Живут себе — тянут срок. Почему они вместе? Господи, да мало ли какие фантазии приходили на ум кокетливым палачам!

— Он был сен-ти-мен-тальный палач, — как-то высказался Бахтин о Дзержинском. В данном случае ничего оригинального он не сказал, но он сдвинул, объединил Грустилова и Угрюм-Бурчеева, Щедриным разделенных во времени (форма летописи, хроники явно тяготила Щедрина, оттого-то он ее в «Истории…» и форсировал, но он сын столетия, и вне времени он мыслить не мог; а на деле-то градоначальники правят Глуповым синхронно, совмещаясь в одном лице и сходясь в одной, общей для них идеологической доктрине).


MEMORIALIA   В.Н.Турбин
Эмиграция в МАССР

Диалог. Карнавал. Хронотоп, 1997, № 4
98   99
Dialogue. Carnival. Chronotope, 1997, № 4

Я, отыскивая Бахтиных дождливым утром в Саранске, стало быть, поначалу набрел на покрашенную развеселой желтенькой, канареечной краской тюрьму. Побродил по коридорам. Наткнулся на разговорчивую старуху, и она-то указала мне адрес, уже новый и подлинный, но городскими властями Саранска в адресном столе еще не зарегистрированный. Оставалось перейти улицу, сделать несколько шагов навстречу судьбе. А за два-три месяца до меня эти несколько шагов уже сделали мои собратья по профессии.

Убежден: Бахтин нас… позвал. Его зов был конкретен, персонально направлен; он звал, ждал именно тех, кто к нему и приехал, и я чувствовал и чувствую себя именно призванным — рыбаком, который бродил у озера и был позван для более перспективных трудов; и в подобной проекции евангельской притчи в наш быт не усматриваю я ничего-ничего кощунственного.

Как технически, что ли, осуществлялось сие призывание, я гадать не берусь. Здесь — важнейший рубеж, переступивши который постепенно затянешься в булькающее болото мерзопакост ной ереси, оккультизма. Но призвание, несомненно, было. Точно так же, как я, еще ранее были позваны Бахтиным молодые — тогда! — Сергей Бочаров, Георгий Гачев, Вадим Кожинов (он — бесспорный фаворит и лидер в начинавшей слагаться группе, мое место — поближе к краю; о позиции Кожинова, об его вызывающих у меня недоумение и трудно преодолимую неприязнь работах ни сейчас, ни вообще судить я не стану; но бесспорны и преданность Кожинова чете Бахтиных, и любовь, которую Бахтины питали к нему).

По какому признаку были отобраны именно мы? Он угадывается: неуверенная, но все же какая бы то ни было независимость литературной позиции. И — беспомощность, уж во всяком случае, у меня.

Продолжая сакральную, евангельскую аналогию, я должен сказать: рыбаком-то я, может, и был, но Бахтин застал меня барахтающимся в прибрежной тине, запутавшимся в собственном неводе. Все скорее походило не на священную притчу, а на милый рассказик Чехова — всем известный «Налим», там тоже про рыбаков-доброхотов, мужиков. Барахтались они в водорослях, пытались схватить налима. Показался «барин Андрей Андреич в халате … и с газетой в руке». Видя безуспешность трудов рыбарей-импровизаторов, скептически высказался: «Четыре вас, ду
рака, и налима вытащить не можете!». Уж не знаю, что думал о нас Михаил Михайлович, но я нисколько не обиделся бы, узнав, что суждения его не особенно отличались от суждений Андрея Андреевича. Налим прятался под корягой, не давался мне.

Да, беспомощность в сочетании с независимостью. Она отличала меня — тогдашнего — от сложившихся и весьма категоричных Игоря Виноградова, Владимира Лакшина, Александра Лебедева. Они знали, чему они служат и чего добиваются; развивались они в русле русской так называемой революционно-де мократической критики, вдохновенно продолженной в статьях литератора-метеорита Марка Щеглова (я почти не сомневаюсь: он из этого русла вырвался бы, да скосила его лютая смертушка). Каждый был закован в доспехи: прочнейшая идеологическая броня; и по тем временам никакому Бахтину прорвать ее было немыслимо. Бахтин нужен был «Новому миру» 60-х годов в качестве еще одного аргумента, свидетельства об опустошитель ной свирепости «культа личности». Но по существу его озарения были здесь ни к чему: в «Новом мире» очень серьезные люди чрезвычайно серьезно радели о построении «хорошего социализма» во главе с «хорошим марксизмом». И еще желалось «хороших революционеров»: поглядите, мол, революционер, а человек-то порядочный! В роли очень хорошего революционера демонстри ровали Владимира Ильича.

«Новый мир» шестидесятых… Александр Солженицын написал об этом легендарном журнале хорошо, хотя и избыточно многословно. Я не вижу оснований для бесконечного любования журналом: нарциссизм, присущий его безусловным апологетам, рано или поздно развеется. Несомненны его успехи, и, однако, подоплекой, фундаментом журнала, направляемого Александром Дементьевым, Михаилом Лифшицем, был все тот же «хороший марксизм», в одном случае якобы по-русски простецкий, бесхитростный, а в другом европейски изысканный, эрудирован ный, ироничный, но одинаково непреклонный!

Я однажды заглянул в редакцию «Нового мира»; но во мне мгновенно угадали чужого, пришельца — без «хорошего социализма», «хорошего марксизма», «хороших революционеров» в душе. Строго дали понять, что без этой триады с «Новым миром» сотрудничать невозможно. Я и зажил в изоляции, каким-то партизаном-одиночкой, неприкаянным, но странно свободным,  — говорю, разумеется, о свободе духовной, внутренней, тайной.



MEMORIALIA   В.Н.Турбин
Эмиграция в МАССР

Диалог. Карнавал. Хронотоп, 1997, № 4
100   101
Dialogue. Carnival. Chronotope, 1997, № 4

Ею я обладал, добывая ее по крупицам и внедряя эти крупицы в лекции, в занятия семинара, в поездки на историко-литератур ные конференции и, в конце концов, даже в эпическую экспедицию на целину, в Кустанайскую область: глоток свободы обрели там и я, и те двести ребят и девчонок, коими я руководил на несколько неопределенных началах: 1956 год, лето и осень.

Итак, отличительным свойством моим была литературная неприкаянность.

Я не знаю, как обстояло дело у Бочарова, Гачева, Кожинова; но позволю себе домыслить: неустроенность, неангажирован ность были в те поры и у них. На них не было непробиваемых идеологических доспехов, брони. Ни один из них не мог похвалиться знанием некоей окончательной, безусловной правды, обладанием истиной в последней инстанции; это свойство русской общественной мысли они стали приобретать потом, да и то сейчас в полной мере обладает им один только Кожинов. А тогда растерянность его камуфлировалась, пожалуй, лишь чисто внешне: непререкаемостью интонаций, апломбом, навевающим тоску, монотонным, но, в общем-то, неопасным для ближнего.

Мы нужны были Бахтину по многим причинам, всего прежде же — затем, чтоб явиться на люди, прорисоваться, раскрыться, предстать перед миром как целое. Валентин Волошинов, Иван Канаев, Павел Медведев — у них есть и свои работы, превосход ные или попроще, но в иных их статьях и книгах, как известно, спрятан Бахтин. Можно спорить о том, в какой мере и степени та или иная книга написаны непосредственно Бахтиным, да и то расхождение здесь должно быть не очень большое: 99 процентов или 95—96. Но «Марксизм в языкознании» и особенно «Формальный метод в литературоведении» — книги, созданные собственно Бахтиным, и уж тут-то спорить нам не о чем. Совершая своеобразнейший антиплагиат, учредив фиктивное авторство, одарив своих спутников 20-х годов гениальными трудами, нагромоздил Бахтин невообразимую путаницу. Да, конечно, с нас хватило бы и книги «Проблемы творчества Достоевского». И все же затейливо это — приблизительно две трети работ ни с того, ни с сего как бы передоверить сверстникам. Нам подобного не понять: как-то я не представляю себе, чтобы тот же Кожинов подарил мне авторство какой-нибудь из своих работ, а уж если бы и совершил он столь эксцентричную акцию, я билет на право входа в его мир
почтительно ему возвратил бы, попросту сказать — отпрянул бы от его предложения с ужасом. Как писатель, Бахтин 1960—1962 года был каким-то полузапрещенным, загнанным в пресловутый спецхран, а его диссертация о Рабле и вообще существовала в одном экземпляре. Он отталкивался от предложений об издании и переиздании своих трудов; но не может быть, чтобы он целиком удовлетворился их причудливою судьбою. А к тому же он прекрасно знал, что вовсе не всецело принадлежит себе. Он не мог не знать о том, что он — из посланцев, избранных; и оставить в истории мировой культуры свое слово он просто обязан.

И еще одно… Приходится резать по живому, но необходимо напомнить, что у Бахтиных детей не было. Не было и, наверное, быть не могло: Бог, как говорится, не дал.

— Помогите нашему сыну, — обратилась ко мне однажды Елена Александровна; а речь шла о том, чтобы закончить и довести до защиты диссертацию одного аспиранта Мордовского университета, откровенно сказать, дописать ее. Добрую часть манускрипта написал, несомненно, Бахтин: характерный стиль, целые строчки вразрядку. За другую часть принялся самолично я, диссертация получилась добротной, хотя первый рецензент ее, Петр Пустовойт, рвал и метал по поводу ее неортодоксальности (а уж мы-то старались, старались!). Но сейчас не о диссертации речь…

Михаил Михайлович — скрытен, сдержан. А Елена Александровна — вечная гимназистка из тех, кого революция могучей дланью прихлопнула, но как-то поленилась дорезать, задушить окончательно. Или снова пококетничала с людьми революция? Но тогда на ее кокетство Елена Александровна ответила кокетством вдвойне: было целое сословие, состоящее из дам-интеллигенток, пытавшихся говорить с окружающими на официальном воляпюке тех лет, на́ людях старательно поминая и «сталинскую заботу о человеке», и «победное шествие пятилеток», а в годы войны — так и «логово зверя». Не знаю, кого они обманывали своими невинными хитростями, но дамы такие были, и Елена Александровна — в их числе.

Дамы — болтушки, пытаясь хитрить, они многое простодушно выбалтывали; и о чем-то заветном проговаривалась и супруга Михаила Михайловича. Они очень любили новорожденно го в ту пору сыночка Вадима Кожинова, радовались его появлению. Очень-очень осторожно предположим, что потребность никогда не рожавшей шестидесятилетней женщины видеть во



MEMORIALIA   В.Н.Турбин
Эмиграция в МАССР

Диалог. Карнавал. Хронотоп, 1997, № 4
102   103
Dialogue. Carnival. Chronotope, 1997, № 4

круг себя нескольких — тогда, повторяю, тог-да — относитель но молодых, тридцатилетних балбесов и вполне естественна, а по-своему и свята: все — мои сыновья.

Бахтину мы были нужны. И духовно, и прагматически. Схематично, но, думаю, достаточно внятно я обрисовал одну сторону сложившейся ситуации. А другая?

А другая — в том, что нам, конечно же, был нужен Бахтин. Для меня, во всяком случае, с первой же встречи оказался он олицетворенной необходимостью.

Я не вижу ничего предосудительного в соразмерении дат и утрат: Михаил Михайлович появился в моей биографии через три года после того, как из жизни ушел мой отец. И я чувствую: Бахтин почему-то не мог явиться мне при жизни отца; двух отцов у человека не бывает. Тут же было какое-то продолжение общего дела, преемственность в приобщении меня к жизни. Отец умер в феврале 1959-го, а ошеломивший меня привет от Бахтина донесли до меня весною 1961-го года; переход функции для меня очевиден. Речь при этом — не о частном случае, не об эпизоде из моей жизни. Акты усыновления и обретения отца; коллизии, соединяющие взаимно отталкивающиеся фигуры отца и учителя… Ими полнится наша многогрешная современность, и они занимают значительное место в становлении тоталитаризма в посильном для нас избавлении от него.

Мне давно не дает покоя просто-таки в глаза бьющий наш, земной эквивалент священной троицы: отец — сын — Дух святой. У нас то же, что и там, в божественных сферах: есть отец и есть сын; но роль Духа святого человек предложил у-чи-те-лю, поначалу священнику, после — лицу мирскому (я высказывал эту идею уже множество раз, до сих пор оставаясь неуслышанным: она просто-напросто никому не нужна; и ввиду того, что ее нельзя приспособить к интересам и запросам какой-либо партии, общественной группы, ее просто «в упор не видят»).

Жизнь современного человека расположена как бы на линии: отец — сын — учитель. Как они соотносятся? Можно ли устроиться так, чтобы линия не превращалась в петлю, захлестываюшую за горло? Чтоб учитель не противоречил отцу, отец учителю, а оба они отвечали бы на духовные запросы сына? И: трагедии отказов от навязанных нам учителей, а то даже и отцов, коих нам тоже навязывали: избиение отцов детьми, зародившееся в ХIХ веке, продолжилось в большом терроре, и давно
уже наскучивший люду честному Павлик Морозов нужен был как олицетворение последовательно проводимой тенденции.

Да, засушенное слово «учитель» отскакивает от Бахтина: ничему никого он, по-моему, специально никогда не учил; романтично, но гораздо точнее сказать, что он — вдохновлял, да методология, в сфере коей он жил, и есть, в сущности, то, что приходит вследствие вдохновения. Вдохновитель же — это уже (или так: «еще»?) не учитель; тут сама этимология указывает на его пограничность, его сопряженность с мирами иными: Бог, Он тоже поначалу вдохновил человека, а уже потом попытался его учить, как раз здесь потерпевши заметную неудачу.

Социализм внес в расшатанное сознание мятущегося человека иллюзорную упорядоченность: он посулил ему избавление от эксплуатации. И избавить от нее может только кто-то вполне конкретный; и сложился квартет благодетелей, каждый из которых заново даровал современнику жизнь и одновременно наставил его, как ею распорядиться. Так отец и учитель снова сливались в единое целое, но теперь уже в новом, материалистическом варианте.

Если надо и можно напрямик обозначить основную мысль, идею сочинения, к коему приступаешь, то моя идея: социализм есть социально организованный атеизм, его экономика, политика, этика целиком производны от атеизма. Атеизм здесь первичен. Он изначален. И Великая Октябрьская революция завершила многолетний путь народов к отказу от Бога, к разрушению храма. Атеизм в тоталитарной идеологии не мог стать и не был одной из задач, чем-то вроде борьбы с каким-нибудь модернизмом, вейсманизмом или космополитизмом. Он — в основе всего; а флирт Сталина с церковью в годы войны — заурядный тактический ход, даже более того — демонстрация величия человека, власть которого так могущественна, что он Богу может позволить иногда заглянуть на грешную землю (власть была особенно мерзостной не тогда, когда она что бы то ни было запрещала, а тогда, когда она разрешала нам что-нибудь). Что касается шестидесятых годов, то они, как мы помним, ознаменовались как раз новым приступом гонений на церковь, продолжавших упразднение Бога, отречение от Него.

А «хороший марксизм»? Удивительна последовательность, с коей карал и разил он двух своих супостатов, одного стародавнего, другого же новоявленного: веру в Бога и… авангард в литературе, в искусстве. Есть какая-то закономерность в том, что



MEMORIALIA   В.Н.Турбин
Эмиграция в МАССР

Диалог. Карнавал. Хронотоп, 1997, № 4
104   105
Dialogue. Carnival. Chronotope, 1997, № 4

разнородные, несопоставимые эти явления оказались поставлен ными друг подле друга: Михаил Лифшиц, тот все больше с модернизмом сражался, а Эвальд Ильенков окончательно приканчивал бедного Бога. Творя доброе дело, возвращая к жизни слепоглухонемых детишек, он при помощи каких-то хитроумных логических фиоритур выводил отсюда откровение: Бога нет. Уж доказывали это, доказывали, а тут на́ тебе: явился Ильенков, доказал уже окончательно. Ладно, пусть бы; но то обидно, что и дети-калеки начинали делаться аргументом в обожаемой марксистами «принципиальной борьбе». Никого не смущало, кстати сказать, стопроцентное совпадение доктрин марксизма «хорошего» со зловещей деятельностью якобы отрицаемого им догматического марксизма Хрущева 60-х или Троцкого и Сталина 20-х годов. В крайнем случае, можно было дидактически вразумить: «Мы же… Мы критикуем модернизм и религию с других позиций!». И с таинственных этих позиций мрачноватые делишки обретали обоснование.

Если Бог упразднен, человек неизбежно становится… Он ве-ли-ким становится. И дело даже не в Сталине. И не в Мао-Цзэдуне. Человек вообще, по природе своей велик. Всего прежде он велик потому, что ему показали цель, направление, в котором развивалась история.

Марксизм создал и укрепил в социальном сознании величайшую из иллюзий, иллюзию познанной цели истории. «Наша цель — коммунизм!» — возглашалось на каждом углу; рай земной, покинув пространственные координаты (вертикаль), сместился и расположился на временно́ й горизонтали (впереди), а Никита Хрущев достижение его даже датировал. Тот «порядок», ностальгию по которому испытывают ретрограды, не был только общественно-бытовым, административным или финансовым. Был «порядок» в душе: мы же знали, впервые в истории знали, кто мы есть и куда мы движемся. Относительно коммунизма можно было скептически морщиться. Потихоньку травить анекдоты. Каламбурить. Но и крайние скептики тем не менее были ориентированы на заявленную отцами-учителями цель; и сейчас, когда она, как внезапно выяснилось, отпадает, трудно не поддаться растерянности и представить себе социальное бытие вне какой-нибудь цели.

    И жизнь уж нас томит, как ровный путь без цели,

    Как пир на празднике чужом, —

скорбел Лермонтов, не догадываясь о том, что цель его — коммунизм. Постижение этой цели не может не делать человека ве-ли-ким. Совершенно естественно, что общественная жизнь, начиная еще с Великого Октября, год за годом превращалась в аргументацию величия человека, и уж тут-то вступает в силу органически необходимый социализму разветвленный пропагандис тский аппарат: человек заливает бескрайние просторы электрическим светом, поднимает целину, покоряет Северный полюс и устремляется в космос. И однако подобного мало. Знание цели истории открывает неограниченный простор для устранения тех, кто препятствует ее достижению. Для суда, причем самого скоропалительного. И еще для суда человека над собою самим. Человек становится распорядителем своей собственной жизни; и отсюда —суицид, самоубийстно как высшее (хотя, разумеется, и не провозглашенное таковым) достижение новой морали.

Теория дозволенного самоубийства разрабатывалась Радищевым, Чернышевским. Нам нет дела до того, отравил ли Сталин Ленина, но нам важно: Ленин просил у своих сообщников яд. И его нервозные просьбы толкали к догадкам: уж не его ли имел в виду Михаил Булгаков, живописуя Пилата, стенающего: «Яду мне, яду!». Впрочем, Бог с ним, с Пилатом, просящим яду, дело тут темное. Ленин, тот яду, несомненно, просил. Просил, открывая великолепную плеяду самоубийц, в горестной судьбе которых убиение сообщниками и самоубиение то и дело сливались. Самоубийство испокон веков неизменно эстетизируется. На сей раз к эстетике добавлялась идеология.

Мне, конечно, тотчас же возразят: по статистике самоубийств в благополучной демократической Швеции больше, нежели в нашей горемычной стране. Может статься, оно и верно. Но не о статистике речь, а о том, что в тоталитарном социалистическом мире суицид становится политическим ритуалом. Мог покончить с собою и шведский поэт; но при этом ему бы и в голову не пришло обращаться в предсмертном слове к королю и премьер-министру, вразумлять их и завещать им позаботиться об осиротевшем семействе. В нашем мире Маяковский, Фадеев — поступают именно так. А поскольку самоубийство есть погубление души, социализм не ругательно, а терминологически точно можно назвать душегубством.

Суицид при социализме не ограничивается погублением души од-но-го человека. Он становится всеобъемлющей и все



MEMORIALIA   В.Н.Турбин
Эмиграция в МАССР

Диалог. Карнавал. Хронотоп, 1997, № 4
106   107
Dialogue. Carnival. Chronotope, 1997, № 4

проникающей акцией, ложащейся в основание стиля обществен ной жизни. Можно говорить о самоубийственной экономике, экономике самоопустошения. Если нефть, например, «черная кровь земли» (Есенин), то, продолжив этот бесхитростный образ, мы должны охарактеризовать экспорт нефти как некое многолетнее обескровливание, нечто вроде вскрытия вен. А самоубийственная техника? Чернобыль как-то особенно страшен. И он страшен был потому, что имело место растянувшееся на годы самоубийство гигантского сооружения. Его сделали механизмом-самоубийцей, совершившим зловещий акт по всем правилам сладострастного эстетизма последнего воздыхания: он взорвался накануне праздника 1-го мая, на рассвете, в точности как безнадежно больной Ипполит в «Идиоте» Достоевского. Об эстетике самоубийства как доводе в пользу безграничного величия человека, победившего Бога, мне придется сказать не однажды, но сейчас я конспективен и фрагментарен.

Эмиграция и самоубийство. Добровольная эмиграция восходит к самоубийству. Предстает оно здесь в морально комфортном варианте: эмигрант надеется на возможность вернуться, да он сплошь и рядом и возвращается — глядишь, даже и победительно, триумфально. Значит, он, поначалу убив в себе гражданина страны изгнания, воскрешает его; смерть становится обратимой — осуществленной доктриною Николая Федорова (эмиграция, изгнание — аналог убийства, казни; возвращение — опять-таки воскресение во плоти). Будет некогда разработана типология эмиграции. Будут выявлены многообразные функции россиян-эмигрантов: всего прежде, я думаю, их функция — функция зерна, посева. Да, они умирали. Умирали национально: дети их, как правило, отрываются от родимых корней; внуки, те и вовсе латинизируются или германизируются. Что ж, типичная участь зерна: пав на землю, — чужую! — оно умирает; но не знаем мы, чем измерить тот вклад в мировую культуру, который оно совершает. Это — функция эмигранта, вовсе не осознанная им, но бесспорная (я прошу не бросаться возражать мне, приводя примеры закупоренности, изолированности россиян-эмигрантов от коренных обитателей приютивших их стран; неужели и доныне не ясно, что «примерами», «фактами» догадки мои ни подтвердить, ни опровергнуть нельзя!).

Для себя же, для эмигрировавшего, его бегство в иные земли — из-бав-ле-ние, так? Избавление от угрозы смерти или тюрь
мы. От бесправия. Гнета. Ограничений. В наше время — от безработицы, бедности, нищеты. Эмигрируют избавления ради. Но неужто эмиграция — единственный путь к избавлению? А другие пути? А возможна ли эмиграция, которая самоубийством не стала бы? И тут: эмиграция внут-рен-ня-я, феномен, утвердившийся в новое время, для него специфический.

Эмигрировали в Стамбул. В Прагу, в Софию. В Берлин и в Париж. В Нью-Йорк и в Торонто. Остап Бендер даже и о Рио-де-Жанейро подумывал. А в Саранск?

Я — в Саранск эмигрировал, и приезд мой в Саранск был тем же, чем, положим, для Марины Цветаевой был приезд в любимую ею Прагу. Прокисая, томясь на вокзале, во мгле утра ноября 1962 года, и выглядывая порою на улицу, я готов был воскликнуть вместе с Остапом Бендером: «Нет, это не Рио-де-Жанейро!». Но была и разница: «Это гораздо хуже», — сказал Остап. Я же знал твердо: «Это гораздо лучше».

Эмиграция от чего-то (кого-то). И к чему-то (кому-то). От чего и к чему эмигрировал я?

Эмигрировал я от марксизма.

В происшедшем с Россией я и ныне не могу понять многого; и однако же дух тоталитарного мира для меня немного — очень немного — проясняется тогда, когда я пытаюсь познать этот мир как явление социальной эстетики  — той, которая в потенции заложена в трудах Бахтина.

Упрекать нас в «двойном мышлении» — закрывать себе путь к познанию сути атеистических наваждений: ладно, мы лицемерили и жили двойной жизнью; но на нас, на интеллигентах, свет клином не сходился. Толпы хмурых селян с Полтавщины или с Кубани, умирающие от голода, загоняемые в колхозы, — они что, тоже жили раздвоенной жизнью? Весь народ: таджики в горах поднебесных и эвенки в тундре, молдаване, грузины, азербайджанцы; все живут, сеют хлеб и разводят оленей, пьют вино и читают газеты, и у всех у них — двойное мышление? Нет, здесь что-то другое: все реально были вовлечены в единое, в общее дело; все действительно обрели ориентацию, цель, к которой они идут. Человек велик, а все, что ставит под сомнение безграничное величие человека, уже как бы и нереально, потому что препятствует достижению научно обоснованной цели и тем самым выпадает из подлинной жизни.


MEMORIALIA   В.Н.Турбин
Эмиграция в МАССР

Диалог. Карнавал. Хронотоп, 1997, № 4
108   109
Dialogue. Carnival. Chronotope, 1997, № 4

Я черчу треугольник:

B

A             C

Обозначаю углы и стороны треугольника так: угол B —величие человека и величие его государства, гарантирующего неоспоримость цели, к которой оно и идет семимильными шагами гиганта.

Убежденностью в неоспоримости этой цели было пронизано все вплоть до научной методологии: история философии — это история многовекового приближения рода людского к марксизму, который вовсе не нуждается в улучшениях, в очищении, ибо он и без того, по природе своей, хорош; история русской литературы — история поэтапного движения к Великой Октябрьской социалистической революции (ныне, когда эта вчерашняя аксиома стыдливо размазалась, мы, историки литературы, чувствуем себя обокраденными, потому что любое движение, не направленное к вычисленной и указанной цели, мы привыкли считать неправомерным, бессмысленным). А что делать историкам? Разрушение иллюзии достигнутого величия и дальнейшей его эскалации, если вдуматься, должно повергнуть гуманитариев в смятение, в панику.

Но величие достигается там, где преодолено, снято страдание. И отсюда — концепция запредельности социально детерминированных страданий; они — вне социалистического устроения общества: крепостное право, капитализм в России — «свинцовые мерзости прошлого», место их в другом времени. Или в другом пространстве — на загнивающем Западе. Удивительна последовательность, с которой осуществлялся отбор: от Фонвизина до Синклера Льюиса, от Радищева до Хемингуэя. Все страдают; все, так или иначе, борются, даже «лишние люди» борются своим неучастием в становлении феодально-бюрократической империи, да и то — и грибоедовский Чацкий, и Евгений Онегин Пушкина, заткнув за пояс пистолеты, помчатся на Сенатскую площадь и тем самым сделают шаг к Великой Октябрьской соцреволюции, избавившей страну от социально обусловленных страданий и уже одним этим — ве-ли-кой.

Угол А в моем треугольнике — страдания. Но страдания не
могут оставаться неотмщенными: их же кто-то причинял народу в своих классовых интересах. С — возмездие. Помещикам. Капиталистам. Мужику-кулаку. И попу, разумеется, ибо он оправдывал необходимость страданий. Дальше следовали категории лиц, определяемых при помощи приставок, префиксов: под-кулачники, при-служники, околокадетская сволочь. «Под-», «при-», «около-» — ничего не стоило угодить в многомиллионные сонмы прислужников или пособников, и уж тут оставалось одно: уповать на жеманство системы, на авось — авось пронесет. Проносило; и я, например, существую только по какому-то недосмотру тоталитаристского аппарата.

Треугольник: страдание (А) — величие (В) — возмездие (С) схематичен. В жизни было сложнее: он деформировался, изменялась длина сторон, он вращался вокруг оси, кувыркался. Неизменно было одно: три угла, в земном измерении, как известно, в сумме равные двум прямым. Угол С, самый страшный, был отдан карательным органам — там ГУЛАГ. По замыслу учредителей треугольника, угол С надлежало перманентно пополнять, и его пополняли: бандеровцами и власовцами, коллаборационис тами, главным же образом теми, кто пока не успел никому причинить страданий, но намеревался их причинить или создавал для этого идейные предпосылки.

В углу С уготовано было место и для Михаила Михайлови ча Бахтина, но опять пронесло, и уж тут лишь руками разводить остается. Я-то что, хотя, возможно, в студенческие и аспирантские годы глуповато торчал среди сверстников; но я явно проигрывал на фоне факультетских созвездий: Анатолий Бочаров (не путать с Сергеем, однофамильцем), Лев Якименко, Лазарь Шиндель и Яков Билинкис — те гремели, те занимали посты в бюро ВЛКСМ факультета и курса — почти все офицеры, боевыми орденами увешанные. Я держался в сторонке, не высовывался. Был каким-то придавленным, как бы запуганным. В тон марксистской триаде попасть было трудно; наиболее бдительный и ретивый из молодых наших лидеров, Анатолий Бочаров, насторожен но на меня косился; назревало мое так называемое персональное дело, и оно послужило бы сигналом к моему погублению. А спасло меня, думаю, то, что наш комсомольский вождь перебрал, пожадничал: заодно со мной замахнувшись и на Никиту Толстого. Тут ему, вероятно, и разъяснили всю нелепость и авантюрность его затеи: компрометировать национальную ценность, воплощен




MEMORIALIA   В.Н.Турбин
Эмиграция в МАССР

Диалог. Карнавал. Хронотоп, 1997, № 4
110   111
Dialogue. Carnival. Chronotope, 1997, № 4

ную в живом человеке, в умном и веселом правнуке Льва Толстого, политически было невыгодно. Лев Толстой Карла Маркса не очень-то жаловал, ладно, так уж тому и быть, он же был помещиком, юродствующим во Христе. Но уж правнук-то пусть исправляет пробелы в философских познаниях прадеда; тоталитаризму он нужен был незапятнанным. В том спектакле, который мы усердно играли, правнуку великого писателя вовсе ни к чему было фигурировать в виде противника учения Маркса — Энгельса — Ленина — Сталина: не для того семью Толстых допустили в Москву из приютившей их Югославии. Сорвалось с Никитой, а ковырять меня одного не имело особого смысла и выгоды никому не сулило; да к тому же в какой-то момент государство наше охватил очередной пароксизм жеманства, начались разговоры о терроре Тито и Ранковича. Так и был я спасен. А уж после марта 1953 года волочить меня в каталажку поводов не было, хотя долгие-долгие годы протекали под хохот и гневные крики ближних моих, а уж всяческих проработок на факультете я натерпелся вдосталь. От ГУЛАГА пока что Бог миловал. Но уж как удалось Ему сохранить Бахтина, пусть останется в истории одним из чудес, равнозначным самым значительным чудесам.

Я бежал от марксизма. Эмигрировал не в Париж, а в Саранск, потому что Париж не гарантировал мне избавления от великого ученья, а Саранск к избавлению вел, причем путь к избавлению вырисовывался самый разумный: не пытаться создать «хороший» марксизм, но и ничего не отбрасывать напрочь и даже не отграничивать никаких зон, в которых марксизм применим, от других, куда ему доступа нет.

Для меня в Бахтине как мыслителе все равномерно прекрасно. Но дороже других мне его давняя книга о формальном методе в литературоведении — книга с четким подзаголовком: «Критическое введение в социологическую поэтику». Не последнюю роль играют факторы личные: с этой книги мое бегство в Саранск началось, началась эмиграция в Бахтина. Я, — как кажется, совершенно случайно — купил ее в Киеве, жарким летом 1952 года, у старичка-букиниста.

Был июль. Середина. Где-то там, далеко, за лесами Черниговщины, на Лубянке, в подвале добивали интеллигентов-евре ев: социалистическое государство продолжало реализацию завоеванного им права на суицид; оно рьяно терзало, кромсало свое тело, свой разум. А мы — кстати, с тем же Никитой Толстым —
благодушно плескались в Днепре, ели сочные вишни и время от времени, укоряя себя за праздность, разбредались по разным хатам строчить свои диссертации: декорацией некоей идиллии были Каневские кручи, синь воды и неистребимые гоголевские базары.

И: «Формальный метод в литературоведении» какого-то П.Н.Медведева, на титуле — подзаголовок: «… в социологиче скую поэтику». Твердо знаю, что тогда-то и началась моя эмиграция, эмиграция в методологию, Бахтиным открытую и науке предложенную.

Разумеется, читал я «Формальный метод…» вполсилы, не догадываясь о религиозных основах этой работы, об ее титанизме и мудрости. Мне смешно внимать проницательным догадкам, которые стали высказываться: написал Бахтин «Формальный метод…» для того, чтобы показать несостоятельность формалистов, вытеснить их с занимаемых ими господствующих позиций. Трактовать события так — значит живописать Бахтина по образу своему и подобию и навязывать ему роль ловкого литературного тактика, предприимчивого, по-своему даже и прыткого. Но чего-чего, а уж тактической предприимчивости в Бахтине никогда не бывало, и кого-то откуда бы то ни было «вытеснять», «выводить на чистую воду» было вовсе не в духе этого мудреца. Создавать великую книгу для того, чтобы упразднить или обуздать Эйхенбаума и Шкловского, — до такой догадки надо ж додуматься!

Нет, в «Формальном методе…» что-то другое. Совершенно другое. Я однажды расхрабрился, спросил Михаила Михайловича, зачем было нужно писать книгу как бы от лица великого учения. Он ответил:

— А помните, что сказано там в конце?

Обращаясь к финалу книги я, может быть, что-то начинаю порой понимать.

«Мы полагаем, что и марксистская наука должна быть благодарной формалистам, благодарной за то, что их теория может стать объектом серьезной критики, в процессе которой могут уясниться и должны окрепнуть основы марксистского литературоведения.

Всякая молодая наука, — а марксистское литературоведе ние очень молодо, — гораздо выше должна ценить хорошего врага, нежели плохого соратника».

В многообразной литературе о Бахтине я еще не встретился с понятием, без которого Бахтин — не Бахтин. «Завершение» —



MEMORIALIA   В.Н.Турбин
Эмиграция в МАССР

Диалог. Карнавал. Хронотоп, 1997, № 4
112   113
Dialogue. Carnival. Chronotope, 1997, № 4

понятие, введенное Бахтиным в эстетику и литературную критику. Или так: «завершенность». Может быть, я брюзжу, но игнорируя все, что связано с завершением, изучающие Бахтина обрекают себя на высвечивание из наследия ученого разрозненных осколков, фрагментов: «диалог», «другой», «хронотоп», «карнавал» и вошедшая, помнится, в моду «амбивалентность».

Год за годом феномен завершенности для меня — ключ к пониманию прежде всего того общества, в котором я вырос: отменяя Бога, социализм создает уникальный случай завершения государством себя, сотворения из себя произведения искусства  — того, в котором мы, славя его великолепие, подвизались. Но в реальности завершение невозможно. Для того, чтобы «завершить» другого, его необходимо… убить; «завершить» же себя можно только в самоубийстве.

Бахтин знал, конечно, о близком самоубийстве тоталитар ного государства. Но самоубийству государства должно было предшествовать самоубийство идеологии, а ему — самоубийст во методологии. И это-то и было осуществлено в трактате «Формальный метод в литературоведении». Это, если угодно, — предсмертная записка методологии самоубийц, ее последнее слово: здесь она уже понимает свою — по-другому не скажешь! — дьявольскую природу…

Начиная за здравие марксизма, Михаил Бахтин, на сей раз воплотившись во облике Павла Медведева, кончает за упокой его. Он одаривает марксизм способностью к самопознанию, той способностью, коей марксизм на самом-то деле был начисто лишен: самокритика, на каждом шагу провозглашаемая им, изначально была заменена циничнейшим нарциссизмом. А отсюда, в частности, и страх, который марксизм испытывает перед чем бы то ни было смешным: страх перед анекдотом, эпиграммой, каламбуром или же шаржем. Христианство не может быть рассматриваемо в одной плоскости с марксизмом; оно будет и тогда, когда сведения о марксизме понадобится отыскивать в специальных справочниках или в недрах архивов. И оно обеспечило себя вечной жизнью еще и потому, что не боялось смешного в себе; этот пласт христианской культуры, как известно, был открыт и методологически осмыслен в последующих трудах Бахтина.

Я спросил у Михаила Михайловича:

— А если бы… Если б книгу о Франсуа Рабле можно было издать тогда же, когда Вы написали ее… Сытин, что ли, явился
бы какой нибудь и издал бы… Когда книга вышла бы в свет?

Он ответил, не задумываясь:

— В 1933 году…

Значит, ровно 30 лет — какой-то эпический срок! — книга лежала под спудом, странствуя вместе с ее творцом.

Москва

Владимир Николаевич Турбин последние два десятилетия своей жизни мечтал написать книгу о М.М.Бахтине. Впрочем, не столько написать мечтал, сколько о том, чтобы такая книга существовала. И в разные годы виделась она ему по-разному.

Вначале казалось, что достаточно снабдить собственные короткие дневниковые записи о встречах с Бахтиным подробными комментариями. И если каждый из знавших Михаила Михайлови ча поступит так же или просто запишет, что вспомнилось, в результате получится та самая искомая книга.

Но со временем этот замысел претерпел существенные изменения. Стало ясно, что подобный коллективный труд неминуемо выльется в очередной сборник «Воспоминания о…». Книга о Бахтине требовала другого. И прежде всего — осмысления того, чем явился Бахтин для своих современников. В.Н.Турбин считал, что обширная литература, посвященная Бахтину, стремящаяся ввести Михаила Михайловича в некий ряд старых и новых философов, включить в какую бы то ни было группу, не приближает к разгадке его тайны, не раскрывает уникальности М.М.Бахтина как мыслителя и ученого. Эта уникальность могла быть раскрыта через осознание роли Бахтина в судьбе его младших собеседников. Хотя бы одного из них. А это означало, что книгу о Бахтине надо было писать самому.

Написать такую книгу В.Н.Турбин не успел. Остались только подступы к ней, развернутые определения ее жанра и структуры. Эти черновые фрагменты не завершены: очевидно, каждый из них почему-либо не устраивал автора. Решаясь опубликовать один из таких фрагментов, мы надеемся, что он обладает самостоятельной ценностью, поскольку в нем так или иначе прорисовыва ются контуры книги, которой нет.

Подготовка текста, публикация
и послесловие О.В.Турбиной



MEMORIALIA   В.Н.Турбин
Эмиграция в МАССР

 




Главный редактор: Николай Паньков
Оцифровка: Борис Орехов

В оформлении страницы использована «Композиция» Пита Мондриана



Филологическая модель мира